Синатра.
— Твоего мнения никто не спрашивал, — сухо заметил Данни.
Эдисон засмеялся, Синатра покраснел и показал средний палец Данни, но тот и не думал смотреть в его сторону. Проныра сохранял спокойствие — сторожил север так, как умел только тот, кто в возрасте пяти лет в две секунды упал с шестого этажа на первый.
— Ты не мог голосовать. Мы тебя вообще не ждали. Они приняты — и точка.
Данни равнодушно пожал плечами, и остальные разозлились на него еще сильнее.
Шел дождь со снегом, когда я поднимался по мраморной лестнице в кабинет аббата и вдруг увидел спускающегося Данни. В те январские ночи он по-прежнему приходил на собрания Дозора, погружался глубоко в себя и молчал. Единственным признаком жизни в его неподвижном теле был вырывающийся изо рта голубоватый пар. Данни не издавал ни звука, наблюдал за нашими играми с насмешкой человека, который больше в них не верит, но все бы отдал, чтобы поверить снова.
В тот момент, когда поравнялись, Данни подставил подножку. Я скатился по лестнице. Перехватило дыхание, во рту почувствовался вкус крови. Данни как ни в чем не бывало шел дальше. Однажды он вытащил из-под меня стул, когда я собирался сесть. В другой раз воткнул циркуль мне в руку. Я перестал приходить на собрания Дозора. Момо, конечно, последовал моему примеру. Проныра, Эдисон и Безродный умоляли нас вернуться, Синатре было плевать. Жизнь в Дозоре продолжалась без нас, как раньше, с тем же героем. Злая и непредсказуемая враждебность Данни ко мне росла. Это вырвавшееся из подполья чудовище отбирало ту немногую радость, что я просеивал, отмывал в грязной реке, унесшей меня майским днем, и хранил как зеницу ока.
Первого февраля на приют обрушилась легендарная снежная буря. Все побелело, будто готовился бал. Снег замедлил наше дыхание, сердца и неприязни. Лишь мы с Розой по-прежнему ненавидели друг друга той радиоактивной, ядерной ненавистью, объединяющей нас каждую субботу, и холод не мог добраться до этой лучезарной планеты.
Однажды утром Лягух пришел за Синатрой в класс. Час спустя наш друг вернулся с красной отметкой на локте: приходили американский врач с настолько прекрасной медсестрой, что глаза Синатры еще долго искрились, и взяли у него кровь. Ему посоветовали набраться терпения, поскольку результаты анализа придут через какое-то время, — похоже, Фрэнк принялся за дело всерьез. У них не было права на ошибку.
Вечером Сретения — я помню, потому что в тот день нам так и не дали положенных блинов, — я разобрался с корреспонденцией аббата и вышел во двор. Вдруг что-то тяжелое повалило меня в снег. На плечи и живот обрушились удары, в свете фонаря на крыльце я разглядел лицо Данни, его замерзшие, безразличные глаза. Вдруг в мои вены ворвалась его жестокость, подкормленная поколениями затравленных, измученных, расцарапанных сирот, не понаслышке знавших о крови и камнях. Уже не пытаясь увернуться от ударов, я сжал руки на его шее, застав врасплох: Данни хотел отпрянуть, но поскользнулся и ударился головой о ступеньку. Я был прикован к его шее и сжимал все сильнее без малейших эмоций.
Все иссыхает в тюрьмах: сердце, душа — все иссыхает, кроме силы, которая только растет. Данни сопротивлялся. Он мог побороть меня, но вдруг опустил кулаки и позволил сжимать ему горло, напрасно хватая ртом воздух. В его глазах мелькнуло спокойствие и даже радость — настолько мягкая, что я опустил руки. Поджав губы, Данни смотрел в небо, а затем вдруг дернулся и зубами отхватил от ночи кусок — он снова дышал.
Я встал первым и пообещал ему:
— Когда-нибудь я убью тебя.
Данни повернулся ко мне. Снежинки блестели в его длинных ресницах, словно жемчуг.
— Спасибо.
~
Все началось в Англии в две тысячи третьем году. Точнее, в Шеффилде, на Шэрроу-Вейл-роуд. Точную дату я забыл, но мне нравится думать, что это случилось июньским днем: кто-то оставил на улице пианино, потому что не смог поднять инструмент по лестнице в новую квартиру. Его накрыли брезентом и оставили записку, что любой желающий может играть. Так появились общественные пианино. По крайней мере, идея оставить в проходном месте инструмент, принадлежащий одновременно всем и никому.
Но роялю не обязательно находиться на улице, в аэропорту или на вокзале — ему не нужно быть снаружи, чтобы стать общественным. Достаточно открытой двери. Доказательство: именно через открытую дверь магазина инструментов в Нью-Йорке, на Пятьдесят восьмой улице, дом 211W, мою игру услышал какой-то мужчина в сентябре восемьдесят первого года. Стояло бабье лето, какое бывает только в Америке, с его розовыми послеполуденными тенями, радостно сбегающими каждый раз, когда в их сторону не смотрят. Не снимая шляпы — фетровой трилби, высокий мужчина вошел внутрь в сопровождении восхитительной, гениальной и спятившей женщины: как я узнал позже, ее звали Панноника и у нее было сто двадцать кошек, — до сих пор не понимаю, какой из этих фактов меня изумляет сильнее. Мужчина подошел к инструменту. Я пробовал пианино на звучание по просьбе друга. Между нами завязалась короткая беседа — так мне показалось, по крайней мере, поскольку позже меня убеждали, что мужчина не скупился на слова. Он положил руку мне на плечо и, слегка присвистывая, произнес:
— Your old man taught you to play?
Отец научил играть меня на пианино?
— Oh, no, — ответил я. — Я сирота. I’m an orphan.
— You play like that, you ain’t an orphan no more. Если ты так играешь, то ты больше не сирота.
Он вышел. Женщина улыбнулась и последовала за ним.
Телониус Монк умер несколько месяцев спустя. Я узнал его на фотографиях в газетах. И публика, и коллеги поговаривали, будто этот гений джаза сошел с ума. Он с легкостью мог уйти посреди собственного концерта или уснуть за клавиатурой. Его фразировки и аккорды из двух нот, которые на самом деле не были аккордами, звучали, словно чистое безумие, подчеркнутое странными шляпами, взглядами в пустоту и долгим отсутствием. Монк казался безумцем, потому что в день его смерти исполнилось шесть лет, как этот гений и виртуоз не прикасался к пианино. Многие думали, что инструмент ему противен.
Сегодня я понимаю, что Монк никогда не переставал играть — просто ему не нужна была клавиатура.
~
Возможно, именно после драки с Данни меня начал преследовать страх, что я способен убить человека — даже если этот человек хочет умереть, — и все изменилось. После двадцати четырех суббот, двадцати четырех потерянных в ожидании Розы часов, после целых суток моей короткой жизни, проведенных