Дед предложил их джип и шофера, рядового Энтони М. Гатто, который был подвержен приступам молитвенного настроения. Гатто и отец Никель обменялись рукопожатиями.
– Скоро стемнеет, – сказал отец Никель. – Я приглашаю вас переночевать у меня и моей сестры. В доме места нет, но вы можете лечь на сеновале. Солома чистая, и вам будет тепло.
В ту зиму, продвигаясь на восток через Бельгию и Германию, дед как только не ночевал: с офицерами и с рядовыми, в убожестве и в роскоши, в наступлении и в отступлении, под снегом и под немецким обстрелом. Он спал под медвежьей шкурой в замке, спал в окопе, залитом кровью бывших хозяев. Он использовал любую возможность урвать часок сна: в спальнях и подвалах элегантных особняков, в разграбленных гостиницах, на чистой соломе и на соломе, которая кишела паразитами, на перинах и на брезентовых койках, натянутых в кузове грузовика, на земле, на мешках с песком и на голых досках. Однако, какими бы дурными ни оказались условия, они всегда были лучше или хотя бы не хуже, чем у противника. Правило не было записано в полевом уставе или принято каким-нибудь трибуналом в Женеве, но соблюдалось неукоснительно. Когда военнослужащие союзных сил стучали в дверь немецкого деревенского дома, они не планировали лечь на сеновале. Если жители дома не хотят спать в хлеву, всегда остается погреб.
– Вы очень любезны, отче, – сказал дед. В уверенности старика-священника, что не придется уступать им свою постель, было что-то странно трогательное. – К сожалению, нам надо ехать дальше.
– Ваш товарищ ранен.
– И тем не менее.
– Когда я утром уходил из дому, чтобы забрать велосипед, моя сестра резала курицу. Думаю, она собиралась ее потушить. У нас есть морковка, картошка и немного муки для клецок.
Дед повернулся к Дидденсу и Гатто. Он знал, какое выражение будет на их лицах, и все равно изумился глубине собачьей униженности.
– У лейтенанта очень сильно болит нога, – сказал Гатто.
Дидденс кивнул и для убедительности ойкнул.
– Лучше не ехать в темноте, – сказал дед.
Немцы отступали на север и на восток, и общее настроение было, что в Феллингхаузен они в ближайшее время не вернутся. Защищать город оставили измотанных сомнамбул из Седьмого мотопехотного и нескольких ошалелых саперов из Пятьдесят третьего инженерного. Военных было мало, и случайному прохожему могло показаться, будто город заняли не солдаты, а клубы дыма, серое небо, льющееся на лишенные крыш дома, и ненасытный голод, изглодавший здания до фундамента и деревья до пней. Работали одна-две булочных и мясных лавки, что могло показаться оптимизмом или бравадой, хотя на самом деле было лишь механической привычкой. Нечего было покупать, нечего продавать, нечего есть. Дым пририсовал пустым глазницам домов черные удивленные брови. Кошки, огибая углы, оставляли на штукатурке мазки сажи.
Гатто объехал покореженный остов танка М4, оторванную ногу (немецкую) в серой штанине и черном ботинке, перевернутую ванну и замершую столбом старуху. На ней был черный вдовий наряд и высокие ботинки на пуговках времен, наверное, Франко-прусской войны; она, зажав руками рот, пустыми глазами смотрела на груду обломков, проволоки и труб, по виду точно такую же, как остальные груды на улице. Пустые глаза стариков, детей, женщин и девушек. Инвалидов на костылях. В этих взглядах не было ненависти и злобы. Не было и ликования. Некоторые улыбались. Другие краснели, словно перебарывая слезы или стыд. Третьи краснели и улыбались.
Как-то вечером месяц назад, по другую сторону бельгийской границы, Аэунбах прочел лекцию про этимологию английского слова «война». Он сказал, что прочел в словаре: оно происходит от праиндоевропейского корня, означающего «смятение». То была ночевка в окопе, стоял дикий холод. Пятая танковая армия немцев совершала свой последний прорыв на запад. Индоевропейцы свое дело знали, думал дед, проезжая через Феллингхаузен. Смятение было написано на лицах горожан. Война сбивала с толку гражданских точно так же, как заплутавшие в ее туманах войска. Она мешала оккупацию с освобождением, ярость с головной болью, голод с благодарностью, ненависть с уважительным страхом. Саперы Пятьдесят третьего инженерного тоже были в замешательстве. Они смотрели на дорогу, ведущую от окраины Феллингхаузена к Берлину, и пытались решить, надо ее минировать или разминировать.
В сквере чуть севернее главной улицы священник по-английски попросил Гатто остановить джип. По периметру сквера торчали пни каких-то деревьев, кажется вязов. Пни были аккуратные, одинаковой высоты – деревья не повалило взрывом, их срубили топором. Не слишком давно, но и не на днях.
– У нас была очень холодная зима, – сказал отец Никель. Он сидел на переднем сиденье, рядом с Гатто; никому и в голову не пришло оспаривать его право на это место. – Я отдал церковные скамьи, запрестольную перегородку и все такое. Прекрасную дубовую кафедру, которую профессор-доктор из Тюбингена датировал тринадцатым веком. Предлагал взять и распятие. Оно было очень большое. При экономном расходе могло бы греть десяток домов ночь или две. Но тут люди уперлись. Кажется, они были шокированы. Я пытался объяснить, что если Он отдал жизнь, чтобы спасти их души, то не пожалел бы своего изображения, чтобы согреть их кости. – Он покачал головой, глядя на церковь. – Разумеется, в итоге оно пропало зазря.
Шальной 88-миллиметровый снаряд снес квадратную башню с плеч церкви Святого Доминика. Стропила, державшие обитую металлом крышу, проломились и вспыхнули. Оседая, они образовали нечто вроде воронки, в которую полился расплавленный металл. Он прожег дыру в полу из песчаника и залил крипту. То, что не попало в дыру, растеклось волнами, сжигая на пути все, что было не каменное. Сбитая башня с ажурной железной колокольней упала на дом священника, приземлившись точно на четыре угла, словно гимнаст в соскоке со снаряда. Половина старого фахверкового дома рухнула, убив старую экономку отца Никеля, но для каких-то пока неведомых целей пощадив его самого. Ударом о землю колокольню выбросило в небо по дуге, которая закончилась, как почти все в церкви Святого Доминика на протяжении ее многовековой истории, на кладбище. Колокольня разбилась на три больших и множество маленьких кусков, некоторые из них дымились до сих пор. Дым струйками поднимался между могилами.
– Так что теперь Он там, похоронен под завалами, – сказал отец Никель. – Говорит, ах вы, глупые люди, почему вы не сожгли Меня, пока было можно.
Американцы переглянулись. Рядовой Гатто помог старому священнику выбраться из машины, и тот пообещал вернуться через несколько минут с чем-то «для праздника». Он считал, что отступление немцев из Рура означает конец войны, и не желал слушать возражений. От неуверенных слов Дидденса, что формально они все еще враги, он отмахнулся, ответив, что про самого Дидденса не знает, а священнику иметь врагов так же невозможно, как забойщику свиней быть вегетарианцем.
Он прошел половину расстояния до кладбищенских ворот и внезапно остановился, как будто вспомнил про какое-то затруднение. Обернулся к джипу, гадая, смогут ли американцы помочь, затем поманил моего деда: