Чуть поодаль стоял очень старый священник в сутане, доходившей почти до узких ботиночных носов. Сутана была черная, в пятнах известковой пыли, что придавало ей сходство с картой материков или коровьей шкурой. Он смотрел на белый велосипед, который взрывной волной от разорвавшейся бомбы намотало на столбик, и скорбел об утрате. Затем протянул руку и худыми пальцами погладил раму, то ли прощаясь с велосипедом, то ли пытаясь разобрать геометрию изгиба. Священнику было невдомек, что на расстоянии выстрела из лука находится американский солдат.
– Доброе утро, отче, – сказал мой дед, опуская лук.
Седой священник поднял голову. У него отпала челюсть. Он отметил лук и стрелы. Взгляд на мгновение сделался остекленелым. Закрыл рот, оглядел улицу, увидел лежащего стрелка.
– Он мертв? – спросил священник.
– Не знаю. Думаю, да.
Священник подошел к телу. Он двигался легко для своих лет, с чинной деловитостью врача. Морща лоб от натуги, он полуприсел рядом со стрелком и положил руку ему на грудь. Потом наклонил голову (розовая лысина, обрамленная седым пушком), так что почти коснулся левым ухом губ лежащего.
За спиной деда раздался неровный звук шагов. Дидденс ковылял по улице, оставляя на камнях алые розы.
– Он мертв? – спросил Дидденс.
В джипе у шофера (он прошел медицинскую подготовку) была аптечка. Если, конечно, шофера не убили стрелой из лука, картечью из мушкетона или отравленной палочкой из духовой трубки, завалявшейся у какого-нибудь отставного моряка торгового флота.
Лучник открыл глаза: два кружочка воды с каплей голубой гуаши.
– Очевидно, нет, – сказал дед.
Лицо лучника было обращено к небу, но бледные глаза смотрели на священника, отчего выражение стало то ли понурым, то ли робким. Старик склоненным ухом ловил фразы, выбулькивающие вместе с кровавыми пузырями. Дед не разбирал тихих слов, к тому же они, кажется, были на местном диалекте, который он понимал плохо. Старик-священник кивал, что-то произносил негромко, снова кивал. Он взял ладони лучника в свои, сложил их и начал говорить. Это был не ответ на услышанное, во всяком случае не прямой ответ.
Старик-священник произнес требуемые латинские слова и торопливо перекрестился. Сунул руку в разрез облачения, задвигал ею под пыльной тканью с тем универсальным выражением лица, какое бывает, когда человек что-то ищет в кармане брюк – что-то, что, он знает, точно должно там быть. Наконец на свет появился бурый аптечный пузырек с черной пробкой. Священник принялся вытаскивать пробку. Рука у него дрожала.
Запах из пузырька здесь, на серой холодной улице, изумил деда. От него заходилось сердце. Терпкий, как лето, и переспелый, как плод, аромат был словно звучание слова «таинство».
Трясущейся правой рукой священник вылил кружочек золотистой жидкости себе на ладонь. Теперь задрожала левая. Масло в ладони колыхалось. Оно отыскало щелочку между пальцами и вытекло, забрызгав белую рубашку умирающего.
– Черт, – пробормотал старый священник. (Ауэнбах был бы шокирован.) – Идиот.
Священник пальцем размазал масло по лбу умирающего. Лучник блаженно хрюкнул.
Насколько я понимаю, в молодости дед уважал религию не больше, чем на моей памяти. У меня сохранился экземпляр «Волшебной горы»{60}, его любимого романа. На фронтисписе под своими именем, фамилией и датой (11 марта 1938) дед, словно объявляя миру некий торжественный вердикт или выбор, написал большими печатными буквами: ГУМАНИЗМ. К весне сорок пятого он растерял прежнюю уверенность в выборе жизненного кредо. Холод, голод, мрак и кровь, случайный коэффициент смертей в победе и поражении – все это не оставило от его гуманизма камня на камне. Через семь лет после того, как он подписал свой экземпляр «Волшебной горы», у него был лишь один выбор: между верой и окамененным нечувствием.
Он видел вблизи всю ужасающую хрупкость человеческого тела, видел, как легко оно вспарывается, разрывается пополам, истекает кровью через дырочку во внешней оболочке. Он пережил бомбардировки, пулеметный огонь, одиночество, идиотизм командиров и два месяца тесного общения с вояками. Он потерял Ауэнбаха. Убил мальчишку, стрелявшего в него из фаустпатрона. Если не считать того, что в итоге он сам остался жив, эта смерть была в его глазах совершенно лишней. Он брал и помогал брать в плен ученых – в том числе химика, который до войны преподавал в Принстоне, и биолога, чьи медицинские исследования финансировал Рокфеллер, – в лабораториях и на полигонах, где разрабатывали смертельные яды и выводили бактерий для заброски ракетами.
Перед лицом всего этого дед выбрал нечувствие. Даже когда Ауэнбах умер на заднем сиденье джипа, после того как в залитой кровью кофте детским голосом звал свою сестру Бити, дед позволил себе уронить лишь несколько слез. Сейчас, глядя как старик-священник напутствует умирающего, он почувствовал, как внутри его лопнул как-то сдерживающий трос. Щеки горели. Глаза щипало. Первый и последний раз в жизни дед ощутил красоту, заключенную в идее Христа, утешительную весть, сохранившуюся в относительной целости, несмотря на все искажения и профанации двух тысячелетий христианства.
Лицо умирающего разгладилось. Он смежил полуприкрытые веки. Старый священник глянул на деда без явной укоризны или какого-либо другого чувства. Попытался встать, но его суставам определенно не хватало нужной упругости. Дед протянул ему руку и поставил старика на ноги. Тот некоторое время смотрел на деда. Выражение лица, белого от известковой пыли, было непонятным, но едва ли враждебным. Он снова сунул руку в разрез сутаны и принялся шарить в кармане. Дед отступил на шаг, думая, что на сей раз священник ищет пистолет, и протянул руку к Дидденсу, готовый оттолкнуть того из-под пули.
Старый священник вытащил белый носовой платок, заглаженный до острых углов, и протянул деду. От чистой ткани пахло лавандой.
– Простите, – сказал дед.
Он хотел извиниться за то, что пачкает платок, но получилось, будто он сожалеет о смерти лучника. Когда он это понял, ему не захотелось взять свои слова обратно.
Священник взглянул на мокрую ткань, потом на деда.
– Оставьте себе, – сказал он.
– Что он сказал, отче? – Дидденс говорил по-немецки правильнее деда, но не так бегло. – Что он вам рассказал?
Старый священник обернулся через плечо на мертвого лучника.
– Да что тут было говорить? – сказал он.
XIII
Старого священника звали отец Иоганнес Никель. Он был настоятелем Санкт-Доминикус-кирхе, пока Господь в образе 88-миллиметрового снаряда из «Кёнигстигера»{61} не изволил лишить его дома и места службы. Последнюю неделю он жил на ферме у престарелой вдовой сестры в нескольких милях к северо-востоку от Феллингхаузена. Долгий путь для старика, хотя – тут отец Никель вздохнул – совсем не такой долгий на велосипеде.