Я заметил, что на фотках недостает одного предмета – самой Сары, и потому тихонько взял ее «Поляроид» и зафотал, как моя сестра разбирает карточки для альбома. Я немного отрезал ей левое плечо, но, главное, было видно ее умиротворенное лицо и руки, перебирающие фотографии. Как в жизни.
Сара рассмотрела снимок и высказала свое одобрение.
– Ниче так.
– Ну.
И я вышел из комнаты с надеждой, что Сара верно поняла только что произошедшее событие. Это было негромкое заявление о том, что иногда я тоже могу видеть ее насквозь.
В субботу Октавия пригласила меня к себе домой. У отца был выходной, так что я с утра был свободен.
Еще не вечерело, когда мы с Октавией, прогулявшись по ее улице, вошли в калитку. Мне было удивительно, отчего это вдруг заскакало сердце, едва Октавия отворила входную дверь и позвала:
– Ма? Ты тут?
Из глубины дома вышла дама. Отца у Октавии, она говорила, не было. Он ушел, много лет назад, к другой.
Дама посмотрела на меня и улыбнулась. Рот у нее был такой же, как у дочери, и такие же океанской зелени глаза. Только старше.
– Приятно познакомиться, Кэмерон, – сказала она.
– Взаимно, миссис Эш.
Она так любезно встретила меня. Предложила кофе, беседовала. Задавала вопросы. Обо мне. Об остальных Волфах. И где-то между этими вопросами она, я понимал, думала: значит, это ты. Я – тот, кого Октавия без сомнений любила. Никогда еще не обитало во мне такое радостное знание.
Попозже мы опять отправились в старый кинотеатр и смотрели фильм под названием «Мука и восторг»[5]. Это был, безусловно, лучший из всех виденных мной фильмов. Про Микеланджело, как он расписывал потолок Сикстинской капеллы, как добивался совершенства и как чуть не погубил себя этим. Я думал, сколько же он перестрадал, только потому, что должен был. Я сидел потрясенный. Впервые в жизни меня так взволновало кино.
И когда по экрану покатились титры, я сжал руку Октавии, и мы замерли.
Однако самое важное событие этого дня еще предстояло.
Мы с Октавией вышли на крыльцо, собираясь топать на станцию, и все еще говорили о фильме. Город затянуло моросью, и вокруг фонарей тусклые нитки дождя образовали мерцающие коконы.
Мы проговорили еще с полчаса, и вот Октавия спросила:
– А ты хотел что-нибудь уметь лучше всех на свете?
Я вгляделся в дождь, который полил сильнее, и понял, как отвечу. Ответ потянулся наружу, и я тихонько его произнес.
– Уметь что-нибудь лучше всех на свете? – переспросил я. Но не отвести взгляда не сумел. – Любить тебя.
Слова с трудом выкарабкались из моего горла.
– Я бы хотел лучше всех на свете любить тебя.
Сказав, я ждал. Ее реакции.
И дождался.
– Кэм? – позвала Октавия. – Кэмерон!
Она заставила меня повернуться, и я увидел, как в ней что-то разгорается. Я поднес ее руку к губам и поцеловал.
– Честно, – сказал я, хотя и знал, что она мне верит. О чем я сказал, было во мне, и вокруг меня.
– Но вот какое дело, – продолжил я, – Я всего лишь человек. Но я постараюсь изо всех сил, слышишь?
Октавия кивнула, и хотя мы знали, что ей пора, мы еще довольно долго простояли на крыльце, оправдываясь дождем. Ракушка так и висела на шее у Октавии, но теперь она не бросалась в глаза, как в первый раз. Теперь казалось, будто она там была всегда.
В воскресенье днем, когда мы приехали с набережной, все уже отвалили к Стиву на игру. Я решил, что не страшно туда и опоздать.
Вот Октавия, вот я.
Медлили.
Разговаривали.
И еще медлили, и вот, скорее, чем я ожидал, она взяла меня за руку, и мы пошли в нашу с Рубом комнату. Затворили дверь. Задернули шторы.
Я сел на кровать, а Октавия, наклонившись, разулась. Без слов она выпрямилась и шагнула ко мне.
Глядя на меня, расстегнула рубашку. Заведя руки за спину, щелкнула застежкой. Лифчик упал на пол, а в следующий миг я услышал, как высвободилась из петли пуговица на ее джинсах. Услышал молнию. Октавия шагнула в сторону, наклонилась, стаскивая джинсы, и высвободилась из них, сперва левую ногу, чуть покачнулась, потом правую. Джинсы остались на полу, а я, не двигаясь, впитывал в себя всю ее красоту.
Октавия встала на колени, стащила с меня куртку, расстегнула рубашку.
Погладила голизну моего живота и, скользнув ладонями вверх к плечам, стянула с меня рубаху. Легонько повела ногтями мне по шее, а потом медленно через грудь, по ребрам, снова к животу.
– Не бойся, Кэм, – прошептала Октавия, и когда мурашки разбежались по моей коже, она осторожно расстегнула мне штаны и стащила их с меня. Туфли вместе с ними, потом носки. И все это громоздилось мятой кучей, и рядом с ней Октавия положила меня на пол. – Не бойся, – снова шепнула она.
– Как ты…
– Тш-ш…
Ее голос успокаивал, но мне нужно было договорить, закончить вопрос.
– Как ты можешь делать это со мной после того, как тот парень ударил тебя, обидел? Как ты можешь раздеваться догола и позволять мне тебя трогать?
Октавия замерла.
И сказала:
– Ты – это ты.
Поцеловала меня, прикоснулась, обняла. Прильнула телом, стала целовать меня всюду, и никогда в моей жизни комната не вертелась, не завивалась и не разбегалась волнами, как в тот вечер.
Совершенство
Мы выходим в чистое поле, где небо превращается в свод Сикстинской капеллы.
Мы стоим под ним.
Оно совершенно.
И я думаю, каково было бы его потрогать?
Как это – потрогать вещь, выполненную с таким искусством, о каком человек может только мечтать? Куда идти потом? Что после этого еще нужно увидеть?
Вдохновит ли это?
Или повесишь голову от мысли, что тебе и надеяться нечего создать что-то сравнимое?
Мы стоим, и возвращается темнота.
И тут, на какой-то миг, небо оказывается сотканным из Октавии Эил и меня.
На земную секунду.
Потом меняется.
Это напоминает мне, что я хотел любить Октавию лучше всех на свете.