«Это как тяжелая болезнь, — говорил Дадли о наконец-то начатом «Письме». — Мне надо теперь отбросить прочь свою жизнь, да и литературу тоже. Книга открывается кошмаром, эвакуацией, безудержным расточительством образов».
И опять ошарашившая меня фраза. Вообразите, что молодой человек из Кеноши, еще ни одной строчки в жизни не написавший, объявляет, что начнет с «безудержного расточительства образов».
Лейф, как я уже сказал, находился все еще в Де-Мойне, засел в сортире, превращенном им в рабочий кабинет. Лейф был мастером писать письма, как говорится, руку на этом набил. Вот он и писал: «Все это уйдет в песок. Я отрекаюсь, отказываюсь, отваливаю». Или вот еще: «Я обрел веру — я верю в смерть». Слова его рассыпались по страницам, как листья, разметанные бурей. В них всегда присутствовали зеленый ветер, зеленые ветви, журчанье ручья, удары тамтама, клацанье счетной машинки, храп сумасшедшего. «Все это надо выбросить», — пишет он и продолжает говорить о Ставрогине, или о Де Саде, или о Вийоне, или о Рембо, или о маленьких соломенных гномах, живущих подо льдом, которые промелькнули перед ним, когда он путешествовал по Аду с Данте и Вергилием. «Что такое письмо? — спрашивает Лейф. — Несколько сотен слов, стопы бумаги, кормушка от правительства да блевотина тут, там или в любом месте на людях. Не нужны вы мне. Я подаю в отставку. Я отваливаю». И так далее, и тому подобное. Он точно человек, подбрасывающий вам в штаны горячие угли. И ему ничего не остается, кроме как жить жизнью великого князя в дурдоме, в городе, населенном призраками, потакающими каждой его причуде, каждому капризу, что взбредет ему в голову, когда он реализует в своих действиях поведение персонажей обожаемых им книг, которые он пожирает, словно червь-паразит. Но совсем скоро Лейф упакует свой багаж и отправится в Мексику писать книгу о Нормане Дугласе или Генри Миллере. Издаст он эту книгу в двух экземплярах — один для героя книги, другой для своей семьи. Просто чтобы показать, что он не совсем никчемное создание.
«Дорогой Лафайет» — вот так начинается книга Дадли. Начинается следующим утром в мастерской. Что еще за мастерская? Да не спрашивайте меня! Фло свалилась с температурой. Она бредит, превратилась в пророчицу. Аннигилируется по всем статьям. А тут монологи в большом стиле. «Вот я и начинаю, — говорит Дадли, — на самой низшей точке своей жизни. Я двигаюсь и вспять, и вперед — полифонично. Да, бесконечная импровизация. Я всю жизнь буду писать и никогда не закончу. Это книга длящейся жизни. Процесс — вот что это такое». (Представляете, как это захватывающе интересно слушателям «Информацию — пожалуйста»!)
За всем этим пианист, с которым он познакомился как-то вечером водном из кабаков Чикаго. Я видел наброски Дадли с него, и мне было мучительно на них смотреть. Он еще делал гравюры на ту же тему — всегда «одинокое эго». Он одевал его на гравюрах в маленькие одежки, гравировал маленький стул, маленький туалетный столик, крохотную любовницу — все для маленького человечка, его эго. Пианист стал для Дадли символом последнего артиста на этом свете. «Он еще с колыбели придушен, — говорит Дадли. — Наркотиками накачан, загипнотизирован, одержимым стал. Все этапы эволюции также прошел». (Это «также» — еще одна характерная особенность Дадли.) И он продолжает возиться с одиноким эго, возвышать пасынка судьбы, в котором есть что-то обезьянье и что-то негритянское, пианиста, играющего в подводном мраке среди рудиментов эволюционного механизма. Временами он скелет — или аристократ, излучающий флуоресцентный свет. Иногда он нервная система. Или он снова становится Богом, богом умозрительного мира Дадли. А в финале, когда не остается ничего, только песок, и зеленый ветер стихает повсюду, он превращается в осьминога, перебирающего щупальцами жемчужные раковины. Главное, как излагает это Дадли, что этот тип делает мечту процессом. Совершенный артист, последний артист на Земле, он превращает грезу в реальность… Как сказал бы Лейф: «Богты мой, вот оно что!» Тем временем, пока развертывается форма, пока загадочные слова оракула незаметно переходят в предсказания, пока чахнут и исчезают образы, кто-то, кажется, спит себе наверху, погруженный в сон, глубокий, как у каталептической фигуры на переднем плане знаменитой картины Марка Шагала. Мужчина (может быть, и женщина) по дороге в Верону[29]ночует в Гэри на обочине шоссе, в кармане — сандвич, к губам поднесен револьвер. Человек пишет письмо тому, кого он может никогда больше не увидеть, человек без адреса, человек, отца которого не спасла даже вызванная пожарная команда с аппаратом для искусственного дыхания. Дело в том, что человека этого только что выпустили из психиатрички. И потому сейчас ему позарез необходимо разобраться, определить и переоценить всё: жизнь, искусство, человеческие отношения, повадки птиц и собак, роды и виды растительного мира, водоплавающих животных, морские приливы и отливы, океанские течения, деформацию Земли, метеорные потоки и так далее. Должны в перспективе получить свою долю и болотная трава, и рудничный газ, и ржавчина, и перегной. «Я же не писатель, — не перестает он повторять. — Я просто рассказываю. Потерянная душа. Общаюсь только с одним человеком, которого знаю. А вообще-то рассказываю вслепую, без адреса». Рассказ движется то вспять, то вперед, мечется от прошлого к будущему, от мастерской, где лежит пророчествующая Кассандра, к яме в глухом лесу, которую он вырыл для себя, чтобы исчезнуть после кражи всех книг из публичной библиотеки в Чикамауга. Присутствует также и сшитый портным костюм, а этот пункт имеет совершенно непредсказуемые последствия: он приводит во времена Дэниела Буна, уникальные и целеустремленные времена. Есть там также и ностальгические сценки на траве из жизни парикмахеров, когда крошка Фло орудует усердно большими ножницами и Самсон лишается своих локонов. Это упорно продолжается двадцать четыре часа в сутки, неизменно со дня на день уменьшаясь в размерах и доходя до мыльной пены под деревом сикомора.
Есть пассажи ясные и четкие, как витражи. Вот, например, Нелли, Нелли из Аркадельфии готовится в некоем городе поиграть в бридж с богатыми вдовами. Или Американский легион проходит парадом мимо здания какого-то банка, и Лейф и Дадли в первый раз по-настоящему знакомятся друг с другом. Или приезд Лейфа в Кеношу. Как он выходит из обтекаемого вагона скоростного поезда: голубой хлопчатобумажный костюм, огромные башмаки, роговые очки, длинные волосы и эспаньолка. Опускает трость и прохаживается, поглядывая по сторонам. «Ну, что ты об этом думаешь?» (не важно, к чему относится вопрос). И Лейф отвечает: «Это прекрасно. Это необъяснимо прекрасно!» Или другой случай, когда Лоуренс Вайл принес голубя с кровотечением из гузки. И Лейф, преисполненный сострадания, благоговейно принял птицу, осмотрел ее и потом совершенно необъяснимо свернул ей шею и произнес необъяснимое слово: геморрой!
Насколько я понимаю, это «Письмо Лафайету» будет и потопом, и ковчегом вместе. Погодные условия вполне подходящие. Кто-то должен выдернуть затычку, и небесные шлюзы разверзнутся. Думаю, что это сделает Дадли. А если не он, то какой-нибудь другой гениальный человек. Кто? Молодые американцы впадают в отчаяние. Они понимают, что шансов у них уже нет. И не только потому, что война с каждым днем все ближе. Война не война, а добром все равно это не кончится.