«Величайшие люди мира прошли незамеченными. Мы знаем Будду и Христа, но они герои второго порядка в сравнении с теми величайшими, о которых мир не знает ничего. Сотни таких неведомых героев жили в каждой стране, трудясь в молчании. В молчании живут и в молчании уходят; наступает время, и их мысли находят свое выражение в учении Будды или Христа, и вот эти, пришедшие позже, становятся известными нам. Наиболее возвышенные люди не гонятся за тем, чтобы прославляли их мудрость, они не создают себе имен. Они оставляют свои идеи миру; они ничего не хотят для себя, не создают ни школ, ни систем своего имени. Это было бы противно их природе. Они чистые Саттвикасы, которые никогда не возбуждают общего интереса, но просто растворяются в любви…
В жизнеописании Будды Гаутамы мы обращаем внимание на его слова, что он двадцать пятый Будда. Двадцать четыре его предшественника остались неведомыми истории, хотя двадцать пятый, которого мы знаем, должен был строить на заложенном ими фундаменте. Наиболее возвышенные из людей живут в молчании и неизвестности. Это люди, знающие истинную силу мысли; они знают, что, если они войдут даже в пещеру, замкнут за собою дверь и продумают пять подлинных мыслей, а затем исчезнут, эти их мысли останутся жить в вечности. И в самом деле, эти мысли преодолеют горы, пересекут океаны и обойдут весь мир. Они проникнут глубоко в сердца и умы людей и разбудят мужчин и женщин, которые найдут им практическое осуществление в делах человеческой жизни… Будды и Христы пойдут по градам и весям, проповедуя эти истины… Но Саттвикасы слишком близки к Богу, чтобы активно действовать и бороться, работать и добиваться, проповедовать и творить, как говорят на Земле, добрые дела…»
Вступление
Желание написать книгу об Америке возникло у меня еще в Париже несколько лет назад. Тогда осуществление этой мечты казалось очень отдаленным. Чтобы написать книгу, надо было вернуться в Америку, проехаться по ней без всякой спешки, с хорошими деньгами в кармане и все такое прочее. О том, когда наступит это время, ни малейшего представления у меня не было.
Но если нет физической возможности отправиться в дорогу, можно пережить такое путешествие в воображении, чем я и занимался время от времени. Это предварительное путешествие началось, помню, с унаследованной от Уолтера Лоуэнфелса объемистой записной книжки. Лоуэнфелс накануне своего отъезда из Франции пригласил меня присутствовать при сожжении огромной груды рукописей, на которые он потратил годы.
Часто, вернувшись в мою мастерскую где-нибудь за полночь, я останавливался у стола и заносил в этот великолепный гроссбух бесчисленные мелочи, из коих и состоит вся писательская бухгалтерия: сны, планы наступления и обороны, воспоминания, названия книг, которые мне предстояло написать, имена и адреса потенциальных кредиторов, привязавшиеся словечки, имена издателей, которым предстояло подвергнуться набегу, поля сражений, памятники, монашеские обители и тому подобное. Отчетливо вспоминаю тот трепет, с которым я записывал такие слова, как Мобил, Саванна-Ривер, Навахо, пустыня Пэйнтид, линчеватели, электрический стул.
Печально, что я так и не описал это воображаемое путешествие, начинавшееся в Париже. Какая отличная книга могла получиться!
Была, однако, еще одна причина реально совершить это путешествие, сколь бы бесплодным оно ни оказалось. Я чувствовал необходимость примириться с отчей землей. Эта необходимость была тем настоятельней, что в отличие от многих блудных сыновей я возвращался не с целью остаться в лоне семьи; совсем наоборот, я собирался снова отправиться странствовать и, может быть, без возврата. Мне хотелось бросить прощальный взгляд на мою страну и покинуть ее без неприятного привкуса. Не хотелось удирать, как это было в первый раз. Я хотел прижать ее к груди, почувствовать, что по-настоящему исцелился от всех старых ран, и отправиться к неведомому с благословением на устах.
Я покидал Грецию в безмятежном настроении. Если и был кто-то на Земле свободен от ненависти, предубеждений, горечи, так это я. Я был уверен, что впервые в жизни смогу смотреть на Нью-Йорк и на все, что за Нью-Йорком, без малейшей примеси отвращения и раздражения.
С таким настроем было покончено, как только наше судно вошло в гавань Бостона. Возможно, остановка эта не предусматривалась и произошла по какой-то несчастливой случайности, но для меня она обернулась великолепной проверкой. Я никогда не бывал в Бостоне и скорее обрадовался, что судьба выкинула такой фокус. Я приготовился полюбить Бостон.
Но сразу же разочаровался, выйдя на палубу и бросив первый взгляд на прибрежную линию. Разочаровался — не то слово, меня, можно сказать, просто ошарашило. Берег Америки смотрел на меня мрачно и неприветливо. От внешнего вида американского дома я никогда не приходил в восторг. Что-то холодное, строгое, скучное и стерильное есть в архитектуре американского жилища. Это именно жилище со всеми мрачными, зловещими, грозными для бездомной души оттенками этого слова. От бесстрастной добропорядочности таких сооружений просто мороз продирает до костей.
Был холодный день, море штормило. Я сошел на берег с одним из пассажиров. Даже припомнить теперь не могу, ни кто он был, ни как выглядел — выразительное свидетельство моего тогдашнего состояния. По какой-то неведомой причине мы потащились через железнодорожный вокзал, мрачное место, наполнившее меня ужасом; в памяти сразу ожили точно такие же вокзалы в точно таких же городах — тягостные, гнетущие душу воспоминания. А отчетливей всего из увиденного на Бостонском вокзале я вспоминаю горы книжонок и журналов, точно такое же дешевое, вульгарное дрянцо, как и во время оно. И утробное тепло этого места — такое американское, такое незабываемое.
Был воскресный день, и двигалась людская толпа, подкрепленная компаниями буйных студентов. От этого зрелища меня чуть наизнанку не вывернуло. Надо было возвращаться на корабль как можно быстрее. За час с небольшим я досыта налюбовался Бостоном. И мне стало невмоготу.
Обратный путь проходил по каким-то мосткам, рельсам, мимо заводиков, пакгаузов, причалов и прочей прелести. Мы двигались словно в кильватере обезумевшего гиганта, усеявшего землю плодами своих бредовых фантазий. Если бы я мог увидеть хоть какую — нибудь клячу, коровенку или даже ошалелого козла, жующего консервную банку, мне бы здорово полегчало. Но ничего из животного или растительного мира не было поблизости. И ни единой человеческой души. Это была огромная беспорядочная свалка, навороченная каким-то доисторическим или допотопным чудищем, сожравшим в исступленной алчности все живое. Это было ничто, где ничего не было и ничего не могло быть. Это был страшный сон, и к концу его я припустился рысью: мало того что меня тошнило от отвращения, тут еще все свирепей выла буря, превращая округу в замороженную запеканку, покрытую ледяной корочкой. Добравшись до корабля, я молился, чтобы каким-то чудом капитан решил изменить курс и мы двинули бы обратно в Пирей.