и не очень внятных мыслей в надежде, что он сам отсеет лишнее и милосердно поможет отделить зёрна от плевел. Колени мои совсем затекли. Поднявшись, я почувствовал себя усталым и старым, хотя мне в ту пору не исполнилось и сорока лет. Тем не менее молитва умиротворила меня и укрепила в добрых помыслах. Я стал бродить от алтаря к алтарю. Надолго задержался возле мраморного изображения Девы Марии, оплакивающей Сына, — великой «Пьеты»[36] Микеланджело, такой нежной и трогательной, что к глазам моим подступили слёзы.
Мастер пообещал, что после аудиенции у Папы найдёт меня в соборе. Так и получилось — он застал меня около Пьеты. Он подошёл молча, я тоже не сказал ни слова, но мы вместе простояли там ещё долго, любуясь этой поразительной скульптурой. Потом, слегка коснувшись моего локтя, он дал знак, что пора идти. И мы вышли на залитую утренним солнцем площадь.
— Давай-ка подкрепимся, — предложил он.
Мы сели за столик на улице, перед каким-то кабаком. Девушка-служанка подала нам вино, маслины и ароматную копчёную колбасу.
— Мне предложили написать портрет Его Преосвященства, — неожиданно произнёс Мастер, вынув изо рта косточку от маслины.
— Какое счастье! — воскликнул я. — Слава Всевышнему! Теперь вся Италия узнает, какой вы великий художник! Да что Италия? Вы прославитесь на весь мир!
— Думаю, это затея Его Величества, нашего короля. В Ватикан идея пришла из-за границы. Но некоторые из приближённых Папы этим обстоятельством явно не довольны. Пришлых тут вообще не жалуют, а испанцев в особенности. Портрет надо написать безукоризненно, Хуанико.
— У вас иначе и не бывает.
— Твоими бы устами да мёд пить... Я в себя не очень верю.
Заказав корзинку с вишней, Мастер принялся уплетать ягоды за обе щеки. Предложил и мне, но для меня эти первые весенние, ещё бледные вишни были слишком кислыми.
— Боюсь я браться за эту работу. Надо сначала примериться, размять руку. Я назначил первый сеанс через месяц. — Удручённо взглянув на свои пальцы, он снова принялся их растирать.
— Напишите меня, Мастер! Для тренировки!
Он и прежде часто сажал меня позировать: делал наброски и заставлял подмастерьев писать мои портреты. Сейчас я поймал на себе какой-то новый взгляд — пристальный, отстранённый, изучающий — и почувствовал, что он уже мысленно рисует мои округлые щёки, широкий нос, толстые губы, намечает бороду, усы, глаза...
— Пойдём, — решительно сказал он, отодвинув вино и ягоды. — Пойдём, купим холст. Я напишу твой портрет, Хуанико. Напишу таким, каков ты есть: преданным, изобретательным, добрым, гордым. Господь направит мою руку.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой Мастер пишет мой портрет
В комнате, которую нам отвели под мастерскую, одно из окон выходило на север, и из него целый день лился ровный чистый свет. Мастер попросил меня одеться в самую что ни на есть будничную одежду, но дал один из своих кружевных воротников с острыми концами — чтобы он белел на чёрном фоне и оттенял тёмную кожу и волосы.
Поставив меня перед собой, Мастер велел глядеть прямо на него и набросить плащ так, чтобы он ниспадал с левого плеча. Это совсем не сложно. Дома, в Мадриде, мне иногда приходилось позировать для подмастерьев так долго и в таких неудобных положениях, что я падал от усталости уже к первому перерыву. Но сейчас я просто стоял, и это было легко. Зато с выражением лица пришлось помучиться. Мастер требовал, чтобы я смотрел на него как на незнакомца, на совсем чужого человека! Например, как на прохожего на улице. Он хотел видеть в моём взгляде одновременно и опаску, и сдержанность, и чувство собственного достоинства.
Мы работали упорно, подолгу, пока в мастерской хватало света. Вскоре я вполне приноровился к позе — Мастер лишь изредка движением руки просил меня развернуть голову чуть вправо или влево — и запомнил, что надо думать и чувствовать, чтобы на лице появилось нужное выражение.
Уже на второй день Мастер взялся за краски. После сеанса он, по обыкновению, закрывал холст: никто из его моделей не должен видеть свой портрет незаконченным. В конце четвертого дня Мастер подозвал меня к мольберту.
Я смотрел на холст, как в зеркало: сходство оказалось разительным, в этом Мастеру равных не было. Но дело не только в сходстве. Вся композиция выглядела удивительно гармонично, истинно испанский живописный стиль сочетался в ней с золотистым итальянским воздухом... он сиял вокруг головы, и даже кожа моя словно бы светилась. А ещё на портрете отражались мои мысли. Да-да! Мастеру удалось передать разом и то, что видит глаз, глядя на человека снаружи, и то, что происходит внутри. Как он это сделал, я не возьмусь объяснить, потому что это и есть истинное чудо.
— Мастер! Эта картина — лучшее из всего, что вы написали в жизни! И не потому, что это ваш Хуанико, а потому что это самое великое искусство! Я вижу себя и знаю, о чём я думаю.
Мастер отдал мне кисти.
— Я тоже доволен, — сказал он.
И всё.
Пока я готовил мыльный раствор и вымывал краску из кистей, шальная мысль, мелькнувшая у меня в голове несколько дней назад, постепенно обретала всё более ясные очертания.
Со слов Мастера я знал, что в Ватикане много интриг{45}. Он не рассказывал о них подробно, но в Европе, да и в других частях света, вечно плетут интриги — об этом я слышал ещё в Мадриде. Люди-то везде одинаковы. Что до итальянцев, они всегда считали, будто художников, кроме них, в мире нет. Конечно, они недовольны, что понтифика будет писать какой-то испанец. Кстати, Мастер пока не получил от местной знати ни одного заказа. Я это отметил, и он наверняка тоже. Что ж, они одумаются! И очень скоро!
Как только мой портрет просох, я приступил к выполнению намеченного плана: раздобыл имена и адреса десятка римлян, которые покровительствовали художникам и скульпторам, и стал дожидаться, чтобы Мастер занялся своими делами и позволил мне выйти в город. И вот однажды утром я надёжно завернул портрет — а то не дай Бог запачкаю или испорчу по дороге! — и направился к дому герцога Понти. У парадного крыльца меня остановил ливрейный лакей и начал высокомерно выяснять, какое такое у меня дело. Я ответил, что хочу поговорить с самим герцогом по поручению