городе, да если нужно — еще со всеми их папашами и мамашами в придачу.
Ну, все говорили моему бедному дяде Мизаку: «Мизак, ты очень сильный. Почему бы тебе не стать борцом и не зарабатывать деньги?»
И вот он стал борцом. Ему не исполнилось еще и двадцати лет, а он уже поломал кости восемнадцати противникам. Деньги он проедал, пропивал, а остаток раздавал детям. Не хотел он денег, не любил их...
— Да, — сказал парикмахер, — это было давно. Теперь каждому подавай только деньги. Ему говорили, что когда-нибудь он о деньгах пожалеет, и, конечно, люди были правы. Ему говорили, чтобы он берег свои деньги, потому что когда-нибудь он потеряет силу и не сможет бороться и не станет у него больше денег. И вот такой день пришел. Стукнуло дяде Мизаку сорок лет, потерял он свою силу, и денег у него не стало. Над ним все смеялись, и он ушел из дому. Уехал в Константинополь, а из Константинополя в Вену.
— В Вену? — сказал я. — Ваш дядя Мизак был в Вене?
— Ну да, конечно, — сказал парикмахер. — Мой бедный дядя Мизак побывал во многих местах. В Вене он не мог найти работы и поехал в Берлин. Ах, вот это так город! Ну что за город! Берлин. Там мой бедный дядя Мизак тоже не мог работы найти.
Парикмахер стриг меня кое-как. Я видел черные волосы на полу и чувствовал, что голове моей все холоднее и холоднее и что становится она все меньше и меньше.
— Да, Берлин, — сказал парикмахер. — Самый жестокий город в мире. Полно улиц, домов, людей, но ни одна дверь не открылась перед бедным дядей Мизаком, — ни комнаты у него, ни стола, ни друга.
То же самое и в Париже, — продолжал парикмахер. — И в Лондоне, и в Нью-Йорке, и в Южной Америке. Всюду одно и то же — улицы, дома и двери, но нигде не нашлось местечка для моего бедного дяди Мизака.
В Китае, — рассказывал парикмахер, — дядя Мизак повстречал одного араба, который работал клоуном во французском цирке. Клоун-араб и мой дядя Мизак разговорились между собой по-турецки.
Клоун сказал: «Братец, а вы любите людей и животных?»
И мой дядя Мизак сказал: «Братец, я люблю всякое творение божие под сводом небесным».
Клоун сказал: «Братец, а можете вы полюбить свирепого тигра джунглей?»
И мой дядя Мизак сказал: «Братец, любовь моя к свирепым тиграм джунглей беспредельна».
Клоун-араб был очень рад услышать, что мой дядя любит диких зверей джунглей, так как он тоже был храбрый человек.
«Братец, — сказал он моему дяде, — можете вы полюбить тигра настолько, чтобы положить ему в разверстую пасть свою голову?»
И дядя Мизак сказал: «Да, братец, могу».
Клоун-араб сказал: «Хотите поступить к нам в цирк? Вчера наш тигр недостаточно аккуратно сомкнул свои челюсти вокруг головы бедного Симона Перигора, и теперь у нас нет никого, кто бы так сильно любил творения вездесущего бога».
Мой бедный дядя Мизак был утомлен земной жизнью. Он сказал: «Братец, я согласен поступить к вам в цирк и класть свою голову в разверстую пасть святого божьего тигра хоть десять раз в день».
«В этом нет необходимости, — сказал клоун-араб. — Двух раз в день совершенно достаточно».
Так бедный дядя Мизак поступил в Китае во французский цирк и стал класть свою голову в разверстую пасть тигра.
— Цирк, — рассказывал парикмахер, — переезжал из Китая в Индию, из Индии в Афганистан, из Афганистана в Персию, и здесь, в Персии, все и случилось. Тигр и мой бедный дядя Мизак давно уже стали добрыми друзьями. В Тегеране, в этом древнем, пришедшем в упадок городе, тигр взбесился. Жара стояла страшная, все были злые. Тигр рассвирепел и метался в клетке с утра и до вечера.
Вечером мой бедный дядя Мизак положил, как всегда, свою голову в разверстую пасть тигра. Он уже собирался вынуть ее обратно, когда тигр, полный злобы ко всему живому, с треском сомкнул свои челюсти...
Я поднялся с кресла. Волосы мои были сострижены наголо. Я заплатил парикмахеру двадцать пять центов и пошел домой. Все надо мной смеялись. Мой брат Крикор сказал, что он никогда еще не видел такой замечательной стрижки.
Впрочем, все было в полном порядке.
Я с нетерпением ожидал того дня, когда мне опять нужно будет постричься, чтобы пойти в парикмахерскую к Араму и послушать его рассказ о человеке на земле, потерянном и одиноком, всегда в опасности; грустный рассказ о его бедном дяде Мизаке; грустный рассказ о всяком живом человеке.
Ему было сказано:
— Стань на углу с двумя самыми крупными апельсинами в руках и, когда мимо будет проезжать автомобиль, улыбайся и протягивай апельсины. Пять центов штука, если возьмут один, три штуки — десять центов, двадцать пять центов — дюжина. Улыбайся во весь рот, — сказал дядя Джек. — Это ты умеешь, не так ли, а, Люк? За тобой это водится: нет-нет, да и улыбнешься, а?
С большим трудом ему удалось улыбнуться, но дядя Джек скорчил в ответ такую страшную гримасу, что он понял: улыбка вышла плохая. Вот бы ему научиться громко смеяться, как другие, да ведь они-то вовсе не такие запуганные, не такие пришибленные, как он.
— В жизни не видал такого серьезного мальчика, — сказал дядя Джек. — Послушай, Люк...
Он присел перед Люком на корточки, чтобы посмотреть ему прямо в глаза, и продолжал:
— Люк, не станут у тебя покупать апельсины, если ты не будешь улыбаться. Людям приятно, когда мальчик, продавец апельсинов, улыбается. Им это нравится.
Люк слушал, что говорит ему дядя, и понимал слова. Но чувствовал он при этом совсем другое: дядя Джек — такой же пришибленный, как и он сам. Он видел — стоит перед ним человек и тяжко вздыхает, совсем как, бывало, отец.
— Люк, — сказал ему дядя. — Можешь ты хоть разок улыбнуться?
— Как же, от него дождешься, — сказала жена дяди Джека. — Если бы ты не был такой трус, ты бы сам сейчас вышел на улицу и продавал апельсины. Что ты, что твой брат, оба вы одного поля ягода. Ну и шел бы за ним в могилу. Там тебе только и место.
Вот из-за этого ему и было трудно улыбаться: