четко, не то чтобы напряженно, однако и без отдыха. Глядя на нее со стороны, может быть, понимая лишь внешнюю ее суть, я проникался уважительным почтением к этой малышке в красном сарафанчике и треугольном платочке-лоскутке на опрятно завитой головке. Человек трудится… Трудится человек… Как много в этом смысла, и всегда есть некое высокое уважение, будь то мужчина, женщина, старик или такая вот девочка. Пожалуй, к девочке такого вида, как иные играющие в классы по дворам, уважение было даже большим.
Вот она остановила одну из мотушек, сняла готовую бобину и отнесла в алюминиевый контейнер. Включила, соединяет оборванные концы, и снова внимание — ждет готовую к спуску бобину. Вот взяла большой гаечный ключ, величиной, пожалуй, с ее руку, ловко орудует им. Вот остановила машину, прочистила гребень, снова включила и снова орудует гигантом-ключом. Новая мотушка готова, и Галя снова несет к ждущему контейнеру.
Увидела меня. Даже на расстоянии видно, как покраснела, кивнула, опустила глазки. Подошел. Вот глянула коротко, и снова — ресницы долу. Улыбается. А в улыбке все: извинения, просьба не спрашивать, смущение, волнение, раскаяние…
— Сегодня приду! — подобно Столярову, скорее понял я по губам, чем расслышал.
Понял также, что нотации здесь унизительны для обоих. Кивнул и пошел. Обернулся — улыбается. «Хорошо. Эта придет. Можно не беспокоиться». Теперь надо в тростильный, в «тростку», как сказала покинувшая меня перед входом на третий этаж Нина. Она объяснила, что на верхнем этаже все остальные цехи: тростильный, ровничный и прядильный… виноват, пря́дельный.
В ровничном цехе пряжа выравнивалась, превращалась в голубые, рыжие, черные и коричневые косы — ровницу. Шелковисто блестели эти косы, опускаясь в дюралевые барабаны, напоминали о царевнах и принцессах, невиданных красавицах, которых не без успеха замещали здесь юные девчонки в передничках и халатах.
Тут-то, в цеховом проходе, попалась мне тростильщица Рая Сафина. Должно быть, шла в столовую и до того
опешила — ничего не может сказать, стоит, повинно склонив блестящую синюю голову.
— В школу сегодня! — жестко сказал я, дав понять, что разговор исчерпан.
— Конешна… — сказала она, метнув узкий черный взгляд. — Извените, пожалста, конешна, приду…
Ох уж эта Рая. Тихоня, воды не замутит и на уроках сидит не слышно, не видно, и вся где-то, по обыкновению, не здесь, вся в себе, в своем никому не доступном мире.
И, проследовав дальше, оказался я в этом самом прядельном. Пахнуло горячей баней, обдало запахом мокрой нагретой шерсти. Жара. Тропики. И женщины здесь ходили только что не в пляжных халатах. Оно и понятно — иначе сбежишь. Ряды высоких станков-машин напоминали шеренги железных солдат, выстроенных к параду, замерших по стойке «смирно». И я был точно командующий, обходящий эти ряды.
Везде из паропроводов синела, разбрызгивалась вода, снимала с пряжи вредное статическое электричество. По подвесной дорожке ползал вдоль шеренг трехглазый оранжевый паук-пылесос, до того похожий на марсианское чудовище, что, когда его гофрированные щупальца-шланги, сопя, проползали рядом, я невольно отодвинулся. Пылесос-марсианин начал удаляться, а я зашагал по центральному ходу, лавируя меж тележек и ящиков с готовой пряжей. Узкие промежутки между машинами открывались один за другим, и везде стояли там в одинаковых, не лишенных изящества позах женщины-девушки и девушки-девочки — колено приподнято, упирается в машину, руки быстро снуют, соединяя что-то. Новый проход, и опять девушка с поднятым, упертым коленом. «Удобнее так, что ли?» — думал я, разыскивая взглядом Иду Чернец. Ида обнаружилась в самом последнем ряду железных солдат, и здесь она еще более была похожа на греческую богиню, не знаю вот только, как точнее обозначить, — Артемида не Артемида, Афродита не Афродита… Прямоносый профиль. Четкая колонна шеи. Разрез глаз, как на античной чеканной пластине. И стоит Ида тоже как все здесь: приподняв правую ногу, упираясь коленом в гудящую веретенами машину.
— Ида! — сказал я, подходя.
И она вдруг услышала, хотя расслышать здесь что-нибудь еще труднее, чем в гребнечесальном. Обращаясь друг к другу, девчонки по-кукушечьи ухали, свистели — иначе нельзя.
Ида медленно краснела. Маленькое красивое ухо стало уже калено-малиновым.
— Пришел посмотреть, как ты работаешь, — сказал я, наклоняясь к этому уху. — Научиться хочу. Можно?
— Пожалуйста, — выдохнув, ответила она и осветилась улыбкой, стала быстро соединять порванную нить какой-то железной пластинкой. Соединила, отпустила, отвела колено. На коже розовела вмятина.
— Зачем это? — спросил я.
Засмеялась смущенно:
— Иначе нельзя… Тормозок…
И я наконец понял, почему все прядильщицы стоят в таких балетно-театральных позах. Коленом нажимается коричневый пластмассовый тормозок, когда надо связать оборванную нить, а нити рвутся часто: не успеваешь связать одну, глядь — уж вхолостую крутится веретено, и на бобину наматывается путаная пряжа. Ее Ида срывает специальным острым крючком и сует обрывки в широкий карман передника. Обрывки называются «угары».
Все это Ида мимоходом объяснила мне, двигаясь взад и вперед вдоль крутящей сотни веретен машины, и беспрерывно связывала, связывала, связывала и отпускала нити. Я ходил за девушкой по пятам, пытался и сам что-то связывать — соединять, но получалось из рук вон плохо, пальцы не слушались, нитки выскальзывали; в конце концов Ида бралась помогать, в две секунды справлялась с непослушной пряжей. В своем официальном костюме, рубашке с галстуком я тотчас взмок, устал, по вискам ощутил неприятный пот и, когда, подучившись ремеслу прядильщицы, наконец вышел из прядильного, голова у меня гудела, что-то в ней мягко кружилось, покачивалось, а уши словно заложило ватой. Взглянул на часы — пробыл в цехе всего сорок минут. И сразу подумалось: как может эта Ида, проработав пусть неполную смену — нет ведь ей еще восемнадцати, — как ни в чем не бывало явиться в школу? Так ли уж она виновата — можно ведь просто по-человечески устать. Устать и не прийти. Как успевает Ида выучить уроки, поесть, приодеться и даже накраситься?
Я просвещался. Я в задумчивости спустился на второй этаж… Надо было разыскать еще двоих: мотальщицу Таню Задорину и ткачиху Валю Соломину. Мотальный цех находился при ткацкой фабрике, в «ткачестве», как объяснила мне напоследок провожатая Нина. И вот по стеклянному переходу, соединяющему две фабрики — прядильную и ткацкую, — я отправился в «ткачество». Ткацкий цех нашел не сразу. Он был на втором этаже, но я долго путался в дверях и переходах, размышляя при этом, что, может быть, зря не пошел сразу к начальству, а вот теряю время, совершая экскурсии по незнакомому производству, более надеясь на свою интуицию, чем на доводы рассудка. Интуиция же говорила, что никакие жалобы не помогут, что ими