кивает, представив изящную кованую решетку, что будет отделять богато украшенный алтарь от остальной части часовни. Вот где он напишет Деву Марию, в самом центре. С порога часовни будет казаться, будто узорная ограда защищает Богоматерь. Там она будет неуязвима, недосягаема.
Конечно, если удастся раздобыть краски, Стюарт в это до сих пор не очень-то верит.
Под разговоры товарищей набрасывает он на бумаге эскиз. Линию подбородка, изогнутые в улыбке губы. Только вот глаза ему никак не даются. Дева Мария должна быть сама безмятежность, умиротворенность; не должно быть в глазах у нее страсти, как у Доротеи, когда та на него смотрит. Неутолимой страсти, почти голода.
Закончив набросок и оставив глаза пустыми, он решает: если до завтра она не появится в лагере, он найдет способ улизнуть со стройки и отправится ее искать. Сам пойдет в хижину и поговорит с ней.
Констанс
Просыпаюсь от того, что под дверь пробирается луч бледного мартовского солнца – слабое обещание весны. Вот уже третьи сутки мы ночуем здесь, Дот и я, и спится мне с каждым разом все хуже. Каждый вечер я лежу без сна, прислушиваюсь, как с холма, из этой самой часовни, несется смех, стук, скрежет. Если все-таки удается задремать ненадолго, меня будит мерный лязг лопат о камень, монотонный, надоедливый.
Дот тоже не спит, вздыхает; иногда, если доносится чей-то смех, она садится в постели. Порой, когда думает, что я сплю, она крадется к двери, приоткроет ее и стоит, глядя в темноту. Я смотрю на ее силуэт. Она кажется такой хрупкой, такой сиротливой.
Днем мы не говорим ни об итальянцах, ни о часовне. Ухаживаем за овцами, за курами. Чистим очаг, собираем на берегу плавник на растопку. Нарезаем кирпичиками торф и приносим домой.
Дважды, тихими вечерами у огня, Дот говорит:
– Надо бы в лазарет сходить, проведать больных. – Говорит «лазарет», а подразумевает часовню, хочет повидать Чезаре. Меня не проведешь, за ней глаз да глаз нужен.
– Пока не надо, – отвечаю я оба раза. – Лазарет мне в кошмарах снится.
И она кивает, улыбается мне, но я чувствую, как она от меня отдаляется с каждым часом. Хочется ей сказать: не ходи. Хочется сказать: я за тебя волнуюсь.
Но если скажу, то она ответит: глупости, давно пора забыть тот случай, не все мужчины одинаковы. Боюсь, если она так скажет, между нами что-то сломается навсегда.
Просыпаюсь утром, а постель Дот пуста – значит, ушла в лагерь. Хватаю брюки, собираюсь за ней бежать, но слышу за дверью шорох и понимаю, что разбудил меня вовсе не луч солнца.
Свет больше не льется в щель, на крыльце кто-то топчется.
Резкий стук в дверь. Тук-тук-тук.
Застываю, не успев натянуть брюки, и стараюсь не дышать.
Тень шевелится. Скрип башмака. Энгус? Пришел меня искать? Заперта ли дверь? Где мне спрятаться? Куда смогу добежать? Под рукой железная кочерга, но не знаю, успею ли…
Тук-тук-тук!
Влезаю в брюки, пытаюсь не шуршать, и замираю неподвижно, поглядывая то на кочергу, то на подрагивающую тень под дверью.
– Доротея! – слышен голос.
Чезаре.
Стою неподвижно, в животе урчит от голода. Он уйдет, скоро уйдет. Пусть уходит. И тогда надо разыскать Дот, убедиться, что с ней все в порядке.
И снова скрип башмаков на крыльце. Луч света мелькнул и исчез, и – сердце обрывается, будто обрушилась лавина… Боже, Чезаре встал перед дверью на колени!
Вижу сквозь щель его пальцы – пальцы работяги, с обломанными грязными ногтями, – и опять поглядываю на кочергу. Раз, и все! Он ничего такого не ожидает. Я глохну от своих шумных вздохов и ненадолго переношусь в прошлое, в те ночи, когда мы с Дот просыпались от страшных криков отца. Прижавшись друг к другу в углу детской, слушали его рыдания. Он никогда не рассказывал, что ему снилось – наверное, что он опять во Франции, в окопе. Бывает, ужас остается с тобой навсегда, въедается в плоть и кровь.
Вновь стук и шелест – Чезаре что-то подсунул под дверь. Записку. Я не двигаюсь. Не стану ее трогать. Это все равно что самому вломиться в дом. Мне трудно усидеть на месте, с каждым ударом сердца тянет закричать, или спрятаться, или броситься бежать, или…
Кочергой его, кочергой!
Скрип башмаков – он встает с колен.
Шорох – прижимается лицом к двери.
– Прости, – шепчет он, – если напугал.
Кому это он – мне? Или он чем-то напугал Дот? Потому она и просидела здесь со мной три дня? Боится его? Неужели он ее обидел? Что-то мне подсказывает: нет, быть такого не может. Она бы мне рассказала, я бы знала.
Со дна души поднимается ужас.
Накатывает чувство, будто чьи-то руки сдавили мне горло. Я стараюсь дышать как можно глубже, тень под дверью исчезает, и вновь пробивается в щель солнечный луч.
Два раза подряд досчитав до шестидесяти, я крадусь на цыпочках к двери, хватаю с пола листок.
На листке два наброска. Один – женское лицо, и хоть глаза не прорисованы, по линии подбородка и форме губ я сразу узнаю Дот. Пусть мы с ней двойняшки, но здесь ее со мной не спутаешь. Чезаре удалось передать мягкость ее облика, ранимость, которую она излучает, сама того не ведая. Другой набросок – две руки со сплетенными пальцами. Присмотревшись, вижу: одна из них женская, другая мужская. Ясно без слов, ее ладонь в ладони Чезаре. Просто удивительно, до чего у него рука большая, жилистая, а у нее маленькая – ее хрупкие бледные пальцы совсем спрятались в его ладони.
Выставляю перед собой руку, сжимаю кулак.
– Ох, Дот, – говорю я вслух, – что ты натворила!
В дрожь бросает при мысли, что она допустила такое – вскружила ему голову и очутилась полностью в его власти. И теперь он будет ее преследовать, как меня Энгус.
Надо было все ей рассказать. Предостеречь ее. Это все я виновата, я.
И, разорвав рисунок, я швыряю клочки в очаг, где тлеют угли. Шурую там кочергой – и вот они занялись, вспыхнули, почернели.
Все, их нет, лишь мое шумное дыхание да образы перед глазами, от которых я не в силах избавиться.
Мигом одеваюсь: застегнув брюки, натягиваю два свитера – хоть холода и отступают, но на дворе еще зима.
Поднимаюсь на ближний холм, направляясь в сторону лазарета. Не стану рассказывать Дот ни о рисунках, ни о приходе Чезаре, но мне надо ее увидеть, убедиться, что она жива-здорова.
Чуть не доходя до вершины, останавливаюсь, заслышав мужские голоса.
Лязг, стук молотков,