я другую доску подкину, а ты бей на лету.
Зарядил он опять ружье, дал мне, а доску размахнулся и кинул вдоль стены. Я приложился — бах! — от доски щепки в снег.
— Ого! — говорит. — Да ты молодец! А теперь подкинь-ка мне щепочку.
Кинул я ему, — и он сбил, точно орех щелкнул.
— Ну вот, — говорит, — значит, подходим мы с тобой оба для нашего дела. Собирайся к вечеру, скажи начштаба, чтобы он подобрал тебе потеплее тулуп, я за тобой заеду.
Куда ехать и для какого дела — вижу, расспрашивать не полагается. Дома у начштаба спросил, кто этот товарищ, начштаба отвечает:
— Из ЦК.
Константин Андреич, смилуйся, рука устала хуже, чем от лопаты, шея замлела гнуться, никогда я стоко не писал. Больно длинно получается, опять же и перо брызжет, пес его знает, чего оно. Приезжай, доскажу».
— Так обрывалось и это письмо, к вящей моей досаде. Я написал Тихане, прося его уж хоть вкратце сообщить, чем же кончилось дело. Прошло недели две, и я получил последнее письмо от него, на этот раз большое. Оказывается, тот несколько вечеров, после работы, усаживался за непривычный для него «каторжный» труд. Вот что он мне писал.
6
«Вечером заезжает за мной все тот же товарищ из ЦК, са́дит в автомобиль и везет в самое Вечека. Ведет по этажам, входим в кабинет — за письменным столом сидит… ну, ты знаешь, кто т а м самый человек главный. Здоровается со мной за руку, сажает на стул против себя и просит рассказать, как мне Чапай не дал медведя убить. Слушает, смеется и говорит:
— Поедете, товарищ Нагорнов, на охоту. Вот ваш начальник, — на того показывает, который меня привез. — С вами едет один охотник, вы лично должны его охранять, находиться при нем безотлучно, а если зверь или враг-человек на него кинется или захочет в него стрельнуть, должны вы, Нагорнов, стоять за него насмерть, заслонить этого охотника своей грудью, а врага убить или, все одни, зверя.
— Слушаюсь, — говорю, — все будет исполнено. А кто этот охотник? — спрашиваю.
— Вам скажут, коли сами его не узнаете. Молчите только, что я вас вызывал, он не любит, чтобы его охраняли.
Дали мне билет, шофер свез меня на вокзал к поезду, где я должен был занять пустое купе, и на близлежайшем полустанке ко мне подсядут. Так оно и было, и подсел мой начальник с двумя еще пассажирами, и все трое в тулупах.
Один из этих пассажиров — мужик хромой обыкновенный, да в плечах дюже широк. Егерь он, лесник и лихой был, видать, смолоду медвежатник, а покалечили ему, как он мне потом дорогой сказал, на царской войне немцы ногу.
А другого-то я не сразу рассмотрел, вижу, усы рыжеватые из мехового воротника, с бородкой, а как воротник он откинул — батюшки!! Хоть и темновато в купе, а не обознаться: о н!.. (Вспоминай, какое слово «И» я тебе в первом письме писал.) А заговорил он — и голос я враз узнал: слышал его речь на Красной площади!..
Смотрю я на него, и его только одного вижу, и не все понимаю даже, что он говорит, будто во сне брежу. Помню, руку мне свою дает и спрашивает, как меня звать. Говорю — Тиханой, а он:
— Тихон, значит. А отчество как?
— Меня, — говорю, — с малолетства все Тиханой зовут, без отчества.
— А отца вашего как звали?
— Василием.
— Ну хорошо, — говорит, — раз вы привыкли, что вас зовут Тиханой, я вас буду звать Тиханой Васильевичем.
Спросил, откуда я родом, давно ли из дому, где воевал…
У всех у нас ружья, и у него в чехле, едем на охоту, а он взялся у лесника чегой-то про мешочников интересоваться. Спрашивает и меня:
— Тихана Васильевич, вы тоже в деревне выросли: как вы смотрите на мешочников?
— Смотрю, — говорю, — отрицательно вполне.
И рассказываю, как год тому назад наш красноармейский эшелон под Тамбовом остановился на пути ночью середь чистого поля. Паровоз на уклон тянул-тянул, да и стал, пыхтит, колесами скребет, а сам ни с места и давай дудеть, чтобы мы проснулись. Вылезаем из теплушек, а теплушки-то снаружи, как мошкарой, людьми облеплены: вповалку лежат по крышам, с тамбуров виснут, и всё с мешками.
Взобралась солдатня на крыши и давай мешки под полотно швырять. За мешками наши безбилетные пассажиры послезали. Заставили мы их вместе с нами вагоны подпирать и кое-как сдвинули поезд с места, пополоз он тихонько в гору, и так уехали дальше.
— И мешочников с собой взяли? — спрашивает меня наш охотник.
— Нет, — говорю, — их середь поля бросили. Да им ништо, чай, со следующим поездом укатили.
— А хлеб вы у них реквизировали? Ведь они государственную хлебную монополию нарушали.
— Да, — отвечаю, — конечно, ежели по всей строгой справедливости коммунизма, то надо было нам у них хлеб реквизировать и передать местному упродкому, а ежели по справедливости нонешней жизни…
— Как, как? — перебивает он меня. — Две справедливости? Значит, по вашему мнению, коммунизм у нас расходится с жизнью?
Я отвечаю, что ничего такого я сказать не хотел, но только из мешочников этих не все же спекулянты, есть и отпускники — рабочие и другой трудовой элемент из бесхлебных мест. Эти не от хорошего житья с мешками поехали, а с голодухи. Было бы днем, пошарили бы у них документы, разобрались бы, кто чего, а ночью махнули рукой и уехали. Да и не заградительный мы отряд, артиллеристы мы…
Говорю, а сам думаю: ну, рассказал на свою голову, а у самого такое сделалось на душе, что хоть сам просись под суд революционного трибунала. А он говорит:
— Мы, коммунисты, должны согласовывать строгую справедливость коммунизма, как вы, Тихана Васильевич, хорошо о ней выразились, с требованиями современной жизни. Чтобы одна была справедливость, а не две. — И спрашивает: — А что, если советская власть сейчас продразверстку отменит? Лучше будет народу жить или хуже?
Я подумал и отвечаю:
— Хуже.
— Почему? — спрашивает.
— Как почему? — говорю. — А чем же Красную Армию и городских рабочих кормить? Что же, мешочники, что ли, им хлеба навезут? Спекулянты? Или бойцы Красной Армии сами, с мешками, за хлебом двинутся? Какая же тогда у нас будет армия? А так нам государство пайки выдает из продразверстки.
Он усмехается.
— Это вы правы, Тихана Васильевич. Но