больше не нуждались. Они не без ностальгии вспоминали свою прежнюю жизнь в иных местах: до сих пор они не задумывались, что ведь и мой отец в Панаме – приезжий, и он тоже прошел путь новоприбывшего: прилежно пытался вникнуть, отчаянно хотел приспособиться; они нашли нечто общее, и это их воодушевило. Шарлотта рассказала, как познакомилась с Гюставом. Оба присутствовали на закрытом праздновании в Саду растений, посвященном отъезду команды инженеров в Суэц. Едва познакомившись, они улизнули в лабиринт Бюффона, просто чтобы никто не мешал им разговаривать. Шарлотта пересказывала нам слова Гюстава в тот вечер: он объяснял ей, что, если хочешь выйти из лабиринта, нужно всегда держаться рукой за стену и рано или поздно найдешь выход или вернешься ко входу, – и вдруг осеклась, и ее плоская грудь застыла, как озеро в штиль. Мы с отцом обернулись вслед за ее взглядом и увидели, что гамак, под весом инженера Гюстава Мадинье принявший форму его круглых ягодиц и угловатых локтей, трясется так, что балки, на которых он висит, скрипят и стонут. Кажется, я уже говорил, дорогие читатели: Панаму трясло.
Через несколько минут озноб прошел, и начался жар, началась жажда. Но обнаружился и новый симптом: в редкие минуты ясности ума инженер Мадинье жаловался на головную боль, такую невыносимую, что вскоре он стал просить моего отца пристрелить его из жалости. Шарлотта отказалась везти его в госпиталь, вопреки мнению отца, и мы подхватили скрюченное тело и уложили на мою кровать, потому что она была ближе всего к крыльцу. И там, на новых льняных простынях, купленных за полцены у антильского торговца, Гюстав Мадинье провел ночь. Жена сидела с ним, как сидела с Жюльеном, и воспоминание о сыне наверняка преследовало ее. Когда рассвело и Гюстав сказал, что голове лучше, что ноги и спина тоже почти перестали болеть, Шарлотта от облегчения даже не заметила, что кожа и глаза у него стали желтоватого оттенка. Она согласилась с нами, что ей нужно поспать, и проспала, изнуренная, почти до вечера. Уже стемнело, когда у меня на глазах ее мужа начало рвать черной и липкой жидкостью, которая никак не могла быть кровью, – нет, клянусь, она никак не походила на кровь.
Печальная весть о смерти Гюстава Мадинье быстро распространилась по кварталу «Кристоф Коломб». Соседи заставили отца сжечь льняные простыни, а также все рюмки, чашки и прочую посуду, соприкасавшуюся с заразными губами несчастного инженера; ту же обязанность вменили, естественно, и Шарлотте. Она, будучи женщиной твердолобой и своенравной, поначалу сопротивлялась: она не станет избавляться от воспоминаний, не сожжет последнее, что осталось от мужа, без боя. Приехал французский консул в Колоне и силой чрезвычайного декрета, снабженного всеми возможными печатями, вынудил ее устроить очистительный костер на глазах у всех. (Консул сам скончался от желтой лихорадки три недели спустя, корчась в судорогах и изрыгая черную рвоту, но этот небольшой акт правосудия со стороны судьбы нас сейчас не интересует.) Осуществлять инквизиторскую церемонию пришлось нам с отцом: на главной улице квартала «Кристоф Коломб» выросла груда одеял и галстуков-бабочек, помазков из свиной щетины и бритвенных лезвий, книг по теории сопротивления, семейных фотоальбомов, неразрезанных экземпляров «Рек и переправы через них» и «К новой теории канатов», хрустальных бокалов, фарфоровых тарелок, а венчала груду надкусанная буханка ржаного хлеба. Все это сгорело в черном вонючем дыму, а когда пламя иссякло, осталась одна обугленная темная масса. Отец обнял Шарлотту, потом взял ведро, дошел до моря и набрал воды затушить последние тлеющие угли. К тому времени, как он вернулся и вылил ведро на узнаваемую синюю бархатную обложку книги с картинками, Шарлотты уже не было.
Она жила за четыре дома от нашего, и все же мы совершенно потеряли ее из виду. Каждый день мы приходили на ее крыльцо и трижды стучались в деревянную раму москитной сетки. Но ответа не получали. Заглядывать в окна было бесполезно: Шарлотта занавесила их темной одеждой (парижские плащи, длинные юбки из тафты). Прошло уже, наверное, месяцев пять или шесть со смерти инженера, когда мы наконец ее увидели: рано утром она шагнула с крыльца и оставила дверь открытой. Отец последовал за ней, а я за отцом. Шарлотта направилась в порт. В правой руке – левая была неумело перевязана на уровне запястья – она держала саквояжик наподобие медицинского. Слов отца, его приветствий, его новых соболезнований она не слышала или не хотела слышать; оказавшись на улице Френте, она уверенно, точно лошадь, возвращающаяся в стойло, нашла ломбард Maggs & Oates. Отдала саквояжик и получила за него, кажется, заранее оговоренную сумму (на некоторых купюрах красовалась железная дорога, на некоторых – карта, на других – давно покинувший пост президент). И все это время она не отрывала взгляда от бухты Лимон и «Бордо», парохода, вот уже месяц стоявшего в порту пустым, поскольку команда в полном составе скончалась от лихорадки.
– Je m’en vais[28], – повторяла Шарлотта, широко открывая глаза.
Отец прошел с ней всю дорогу до дому, а она только твердила:
– Je m’en vais.
Отец умолял ее остановиться на секунду, посмотреть на него, но она отвечала лишь:
– Je m’en vais.
Он поднялся за ней на крыльцо, из-за двери на него дыхнуло сыростью запустения, а она так и продолжала:
– Je m’en vais.
Шарлотта Мадинье решила уехать, но не смогла или не захотела сделать этого немедленно. Днем она в одиночестве бродила по Колону, навещала могилу мужа на городском кладбище и даже заглядывала в госпиталь и долгие часы проводила у постели какого-нибудь больного с температурой, вглядывалась в него так пытливо, что пугала беднягу, и спрашивала сиделок, почему над койкой написано «гастрит», если диагноз очевидно иной. Кто-то видел, как она просит милостыню у пассажиров на железной дороге, а кто-то – как, бросая вызов всем правилам приличия, беседует с французской шлюхой из знаменитого на все Карибское море борделя Maison Dorée. Не знаю, кто первым назвал ее «Вдова с канала», но кличка приросла намертво, и даже мой отец со временем стал ее употреблять. (Подозреваю, что он не видел в ней ничего насмешливого и безжалостного, а наоборот, произносил весьма почтительно, словно в могиле инженера Мадинье крылся шифр к судьбе Перешейка.) Вдова с канала, как водится в болтливых тропиках, скоро стала легендой. Ее видели в Гатуне: она стояла на коленях в грязи и разговаривала с каким-то ребенком, а с рабочими, прорывавшими проход в Кулебре, обсуждала стройку. Ходили слухи, что ей не хватило денег на