Сытому и чистому все это не понять, к этому не прикоснуться сердцем.
– Вот если бы найти отдельное прибежище какое нам, – пожелала Анна с грустью. – А так кто ты здесь? С бока припека, по-ихнему. И все. Можно вытворяться.
– И все, – повторила за ней Таня. – Вот какие пушки нехолошие. Опять снились мне. Лаз – пушка, два – пушка, – перебирала пальцы.
Одевшаяся Наташа поправила шаль:
– Мамочка, я все понимаю хорошо. Не расстраивайся.
Было им уже невмоготу ждать, когда их подпустят близко к печке, – сильно хотелось есть, и Наташа с Сашей отправились пока побродить в лощинке, чтобы разведать хорошенько, что находится поблизости.
XVI
Они, вспарывая валенками свежий глубокий снег, углубились в окрестный лесок непроторенной дорожкой.
Наташа успокаивала столь издергавшуюся мать, а сама-то незаметно для самой себя развздыхалась, едва в глаза ей заполыхнул свет белого простора, какой в прежние мирные дни, бывало, только радовал и обвораживал своей сказочной легкостью, нарядностью и завершенностью видимых линий, красок. Нет, нынче она не обманывалась, а уж точно, с закрытыми глазами знала, что в ее-то летящей куда-то душе чувства почти песенной гармонии со всем этим не было. Да, не было его и быть не могло никак. Для нее, увы, такая гармония слитности уже кончилась. Все разладилось, и нехватало уже какой-то прежней устойчивости, цельности, округлости мира в ее представлениях его сложного образа, словно он, как при землетрясении, прорвался со всех сторон, и все противоестественно и отвратительно торчало в нем наружу, повергая сплошь людей в отчаяние. И, следовательно, нужно наново находить себя, отыскивать иную даль – прибежище.
Прежде Наташа много, жадно читала – пропасть всяких романов, один другого значительней, захватывающей; пришедшие открытия, испитые из них в ее уме наслаивались на зримые, уже существующие вокруг нее понятия и истины. Стало быть, очень естественно обкатывался, вращался ее клубок возмужания, еще не закончившегося. Но смешно: тогда, когда, бывало, она задумывалась (не теперь) о дальнейшей собственной жизни, ей, как ни диковинно это казалось, представлялось все таким же обкатанным, круглым, с такими же мужскими позолоченными круглыми часами на цепочке и спокойно-довольным мужем, с наслаждением курящим папиросы «Беломорканал», как и в доме очень молодой тети Маши, маминой сестры, носящей к тому же круглые жемчужные серьги, которые очень красили ее. Так поразительно увиделось Наташей однажды, до войны, во время своего делового визита к родственнице вместе с Антоном и Сашей, которых она сводила на примерку: ее портняжничавший муж Константин шил для них сразу два простеньких костюмчика из одного дешевенького материала.
У большой семьи, известно, забот столько набирается, что не зевай – только и поворачивайся туда-сюда; всех обшить-то мало-мальски было нелегко, непосильно, и потому справлялось только самое необходимое, что попроще, чтобы было в чем, главное, ходить в школу.
Наташа помнит, как сейчас: летний день уже клонился к вечеру, и она очень спешила с братьями, шагая во Ржеве от Маслозавода проторенной дорожкой напрямки, по нескончаемому зацветшему картофельнику, мимо дощатых бараков-складов «Заготзерно»…
Ладный Константин примерил на ее братьях скроенный и сметанный серенький материал, вынул из карманчика жилета золотые пузатые часы на золотом брелоке и завел пружину, и послушал их переливчатую мелодичную игру. А перехватив восхищенный взгляд Наташи, сказал односложно:
– Это Машин подарок мне… Ну, мне пора. Время – золото.
Наташе потом некоторое время грезилась именно какая-то такая тихая захолустная жизнь – среди сирени, над Волгой, с этим мелодичным звоном в ушах, а дальше этого представления не пускались покамест.
«Ну, сейчас схожу, а потом, когда все уляжется, продолжу, запишу, что такое было с нами в эти три дня, в которые я ничего еще не записала; только бы не пропустить их – записать, если уж взялась вести, – говорила себе Наташа, радуясь, главное тому, что могла сейчас одна побыть и подумать о чем-то возвышенном. – Взялся за гуж, не говори, что не дюж», – говорила она себе в мужском роде. Она, надоумленная скорей желанием матери видеть историю их военной жизни записанной (Анна частенько говорила: «Что, если бы все, как есть, записать, – никто не поверил бы потом, что такое могло быть»), в глубокой тайне от всех, лишь открывшись как-то ей одной, вела подробнейший дневник. Может быть, под влиянием того, что это уже давно, еще с довоенного времени, делал Антон.
Она уже не могла не заниматься чем-нибудь сокровенным для души, взамен потерявшим значение девичьим альбомам со стихами и частушками, обращенным к подружкам и к дружку заветному, отдав некогда этому увлечению положенную дань, как и многие ее сверстницы, а теперь забыв с легкостью, без сожаления. Писать же дневник стало для нее так же естественно, необходимо и просто, как и помочь тому раненному лейтенанту, Максиму, которого она обнаружила в зеленой ржи.
Она с грустью вспомнила о нем, о поспешном расставании с ним, и перед нею опять очень выпукло выплыло его почти мальчишечье заросшее страдальческое и упрямое лицо. И она опять только молилась (больше ничего не могла сделать для него), молилась в душе за то, чтобы все с ним, или у него обошлось благополучно – и он остался бы живым. Ведь у него за Москвой тоже были мать и такие же, как она, сестры. Они тоже страдают ведь.
Эти ее размышления, связанные с воспоминаниями о молодом лейтенанте, попавшем в большую, чем она, беду, прервал возглас Саши:
– О, смотри, Наташ: землянка. Запустелая.
– Правда?! И пустая? – Она заспешила вслед за ним. Пролезла по наметенному снегу внутрь ее.
Однако, к огорчению, землянка не годилась для жилья: ее дверь и оконце были сломаны, разрушена печка внутри; в ней было почти также холодно, как и снаружи. Разочарованные брат и сестра вылезли вон в нерешительности.
– Что ты думаешь: еще пройти? – спросил Саша.
– Можно.
– Ну, давай! – Но Наташа, беспокоясь оттого, что они уже далеко зашли в неизвестный им лесок, вместе с тем, влекомая каким-то необыкновенным чувством, продолжала движение вперед, пока не вскрикнула в радостной для них неожиданности: она разглядела, что они вышли к коричневевшему в снегу на открытом пространстве тулову убитой лошади.
Ну была находка! Сказать трудно, была ли лошадь когда убита или она почему-то пала. Но об этом сейчас и никто не думал: нужно было кормиться чем-то. С минувшего лета, как заладились бомбежки, многие промышляли конину; по большей части это мясо ели без хлеба и соли, которую уже экономили. После травы оно, безусловно, отдавало настоящим запахом еды. И зимой с кониной было несравненно проще: мясо не портилось на