бомбежек спать, цепко держась за руку Наташину, – она боялась, что ее бросят, оставят, потому что мать иногда вгорячах говорила, чтоб пропали они дети, – так и спала теперь, в этой заглубленной конюшне, не выпуская руки старшей сестры. Неспокойно спала так и вздрагивала. Она все задыхалась в своей землянке. Не хватало воздуха. Но когда ей предлагали: «Ну, выйди на свежий воздух, подыши», она и тогда не выпускала Наташину руку.
Где-то совсем в другом – поднебесном – мире завывало и вихрило, и Анну сейчас же бросало в дрожь от одного лишь представления о том, что же происходит с людьми в сарае без защитительных стен. И оттого, что посчастливилось им попасть сюда, она сильней печалилась и жалела добрую золовку. Каково-то ей? Где теперь она?
А потом Анна совсем хорошее увидела: она, довольная, командуя своей малышней, грабила сено, чтобы до дождя переворошить его и убрать в сарай, и ноги ее легко скользили по теплым мягким валкам, и пахло медово кашкой. А на обед должен был с работы прийти Василий – она торопилась, чтоб успеть до его прихода.
С рассветом беспокойство овладело каждым, кто мог думать, кто способен был соображать. Что, как там, в пункте сбора, недосчитавшись, их уже хватились – подняли тревогу, рыщут? Как, куда бежать? Когда собственно в мешке… куда незвано затесались сами, точно овцы. Если еще эти немцы из того незамеченного ночью блиндажа, в совершенной близости отсюда, всякую теперь минуту – так и жди – могли обнаружить их в собственных владениях и шугануть их с наслаждением. Сейчас никуда уже не выскочишь, не перетащишься; видно, нужно затаиться здесь, переждать немного суету. Положиться на «авось». Ох, и горькие ж головушки! Головушки еще гудели – от ветрового двухдневного напора на шагавших по юру… И страдальцев еще пошатывало на ногах…
Бабы даже и не сразу пришли в себя и поняли, что поскуливал здесь тоненько ребенок чей-то. Но вскоре завозмущались:
– Где же это мать? Дите плачет – она не успокоит!
А он – это Славик был, сжавшись комочком, почти у самой-то двери, замерз вместе с матерью. А как взяли его к нагретой печке, тотчас и замолчал.
И Дуня добавила себе простуду: горела вся. Покалывало у нее в груди: плеврит. Зато новый день голубел в довольном успокоении. Велик. Чуткая звенящая тишина стояла на воле.
XV
Это трудно описать. Как подглядывали, затаив дыхание, приникая к дверным щелочкам да к отдушинкам в окошке, обращенном на юг тоже, – за тремя серо-зелеными, что привидения, солдатами, которых опасались; как те, будто бы догадываясь о присутствии в своей конюшне русских, но скользя лишь равнодушными глазами, если попадали сюда взглядом, буднично-размеренно здесь жили, хаживали, умывались, чистились, дрова кололи, заворачивали в уборную; как они потом повсаживались в вездеход, выкатившийся прямо перед самым носом наблюдавших, и умчались на нем наспех. Им, похоже, никакого дела не было до русских. Не было и все. Они заняты совсем другим.
Однако не поверилось: неужели то возможно? Пока, значит, пронесло? Не очухались немцы еще? С утречка пораньше… Нет, не может быть! Только первый нервный шок у всех прошел; народ снова стал кумекать, сообща прикидывать. Хотя мнений было много, старшие порассудили быстро, что к чему: может, даже к лучшему, что так, что в таком неожиданном соседстве очутились – сюда мало кто и сунется, – надежное укрытие; только нужно высидеть потише, без особенной на то нужды на виду не дрызгаться, не пялиться, чтоб не подвести под монастырь всех до единого.
И воодушевившийся теперь Голихин возгласил: «Это бабы должны последить за ребятами своими. Ясно сказано?» Ясней было некуда.
Он, словно покровительствуя вынужденно, метил в Анну и отчасти в Марью, – все косился на них, уязвленный их своевольной независимостью, вроде б ущемлявшей его роль. Но и пусть себе!
Несомненно он старался, как и прежде, уберечь себя от всех случайностей судьбы; но объективно будто выходило: беспокоился за общество, за всех. Он все-таки какой-никакой мужик. И, поскольку они, исстрадавшиеся бабы, лучше его понимали сами, что и почему теперь всех соединило здесь, несмотря на то, что люди в оккупации нанесли друг другу множество непрощаемых вовек обид и оскорблений, они нынче соглашались с ним охотно в том, что касалось общей безопасности – признавая за ним некоторое превосходство в мере ее соблюдения, даже полагались на него, его верховодство над всеми. Все-таки никто не хотел подзалететь, попасться в лапы гитлеровцев по-дурному. Именно теперь.
Ну, и надо было как-то дальше жить; не ждать, пока манна небесная сама упадет с небес. Прямо в руки… Так бы ничего вовек не получилось. Можно запросто умереть.
С насторожением высунули нос на запеленатую, заколдованную нынче улицу. Благо соседствующие немцы залимонились куда-то – и рядом не было покамест лишних глаз. Перво-наперво натаскали дров, водички из проруби; растопили бочку-печку (она затрещала, защелкала) – бабы стали на ней кипяток готовить да лепешки печь. Пекли их простым и самым подходящим, придуманным кем-то способом: так, верхнюю плоскость раскаленной бочки посыпали чуть крупномолотой мукой, а на слой ее уже клали кружочки теста – и лепешки пропекались, не прижариваясь и без масла. Лучше было не придумать.
Худым только оборачивалось то, что все ощетинились, порастопырялись в землянке; каждый гнул свое – и к печке было-то не подступиться совестливым и стыдливым. Все-то были предоставлены самим себе. И кой-кто еще кочевряжился – подстать Голихину и с его, должно быть, легкой руки. Не стыдно было.
Анну и Наташу, и Большую Марью от жаром полыхавшей печки оттесняли – лишний раз не сунешься к ней. На скандал нарвешься… Потому как не случайно молодухи дребезжали:
– Вы не лезьте перед нами! Нечего! Вперлись сюда на чужое, черти полосатые, как нахлебники… После нас валяйте, после нас! Жарьте, кипятите… А пока и можно тихо посидеть… Подождать…
Мало того, забияки в этот момент еще напевали что-нибудь препакостно: дескать, сполна от нас получите – мы такие…
Всегда в мире то. Люди-то не золотые, нет; никогда они не будут ими, ни за что. И нечего рассчитывать. Вот умри – перешагнут и все.
Невозможно все пересказать в подробностях, как что кто сказал кому, как взглянул и что еще подумал кстати и некстати; чтобы все это понять, нужно пожить той же неизнеженной, суровой жизнью в аду оккупации да издрожать такой же дрожью на морозе и в конюшне (а не в городских очередях, пусть и зимой, у пивных ларьков и водочных богаделен).