живот болит.
Она насыпала мне полный припол моркови и сказала ласково:
— Я молиться за тебя стану.
— Не надо, не молись, тетка Дарья, ты ешь и поправишься.
Но она не поправилась. Умерла через полгода, так и не дождавшись той поры, когда опять много стало хлеба.
9
После помочи откуда-то взялся у меня неодолимый зуд дела. Мне хотелось ставить еще новые печи, ремонтировать телеги, крыши, избы.
Меня раздражала вывихнутая из петель створка, и я закрепил ее. Вспомнилось, как Ефросинья говорила о том, что надо бы выкосить ластафинку задеревеневшей поздней травы, и мы с дедушкой отправились за околицу деревни. Он заботливо подобрал для меня самую маленькую косу-литовку. Я шел, неся ее на плече, и воображал, как решительно врежусь в траву. Вжик-вжик — и готово. Но при первом взмахе угодила коса в землю. Еле я ее вытащил. Она погнулась, на остром носке крепко держался комок глины. Вот так раз! Я покраснел от стыда. Оказывается, не умею.
— Не так, не так, — заново отбивая косу, сказал дедушка. — Ровнее и спокойнее веди. — Он не сердился, не обвинял меня в торопливости.
Когда и второй раз не получилось, он взял литовку, поплевал на руки и пошел плавно размахивать ею. Трава покорно ложилась к его ногам.
— Вот так, вот так, — приговаривал он. Но дедушка и гона не успел пройти — задохнулся, закашлялся.
— Понял, понял! — закричал я, взяв у дедушки литовку, опять взмахнул ею.
Но почему-то в моих руках литовка мяла, а не подрезала траву, выкашивала ее плешинами, а не ровным полукругом.
— Поменьше захватывай, — советовал дедушка.
Я стал захватывать поменьше, но опять литовка не подчинялась мне. Я уже отчаялся. Работа эта начала мне надоедать. Нравится ведь обычно такое дело, которое ладится. А тут ничего у меня не ладилось. Бог с ней, травой! Вон дождь собирается. Идти лучше в деревню.
— Не торопись, — повторил дедушка.
Он подошел ко мне, положил руки поверх моих, и так, идя вместе шаг в шаг — я впереди, дедушка тесно за мной, — мы прошли четверть гона. Я не слышал сиплого дыхания дедушки, потому что все внимание мое было обращено на то, как он держит литовку, как ведет ее. «Понял, понял!» — радостно думал я, но не просился на волю из дедушкиных рук. И вот когда дедушка почувствовал, что руки мои уразумели, под каким углом, с какой силой должна идти коса, как-то незаметно отпустил меня. Наверное, так ведут-ведут, а потом незаметно отпускают матери ребятишек, когда те делают первые шаги. И я, радуясь тому, что у меня косьба получается, пошел и пошел вперед. «Ай да я! Ай да я!» — все кричало во мне. И дедушка радовался тому, что я кошу сам.
— Молодец, молодец! — нахваливал он меня, Когда видел, что я вовсе выдохся, приходил на выручку: — Дай-ка я косу повострю.
Вот теперь я понял, какое это наслаждение — идти лугом и валить к ногам побелевшие метелки лисохвоста, поседевшие кудри иван-чая. Прекрасная работа! Я косил до тех пор, пока руки сами собой не опустились вдоль тела. Все! Не могу их поднять.
Копны две я накосил, а похвал от Ефросиньи мне досталось за целый стог. У нас в деревне ребятишек всегда за работу хвалили щедро. А кому это не приятно, когда тебя хвалят! После этого еще лучше работать хочется. Сам в своих глазах растешь.
— Овсы поседели, не сегодня-завтра повалит снег, — сказал на другое утро дедушка. — А жать некому в колхозе. Пойдем, Паша, жать овес.
И мы пошли. Сан с радостью уступил свое место на жнейке. Его ждало еще не одно дело. И на этот раз дедушка учил меня работать. Надо скапливать сжатый овес на полотне; когда наберется груда величиной со сноп, сбрасывай. Я работал старательно, но плохо. Оказывается, и это было страшно трудное дело: то лошадь, на которой сидел Ефросиньин Колька, заворачивала в овес и портила ряд, то вдруг упали у меня вожжи и стали волочиться, запутав лошадь и косилку.
— Да ты не торопись, Паша, — подбадривал дедушка, помогая высвободить вожжи.
Галинка успокоила меня своим ласковым взглядом. А когда она смотрела на меня, я становился и выше ростом, и сильнее, и сноровистее. Дедушка не ушел ремонтировать телеги, пока я не научился косить.
В этот вечер вернулся я в Ефросиньину избу запыленный, с кнутом на плече. Такой же уверенный в себе, как Ванюра. Я умел работать на косилке!
Когда я лег спать, в глазах все еще крутились спицы колес, и падали, падали на полотно овсяные стебли, и вместе с ними меня уносило куда-то.
Вдруг меня разбудил Галинкин голос. Андрюхина любовь, захлебываясь от волнения, рассказывала что-то Ефросинье.
— Может, завтра, а может, послезавтра поедет он через станцию. Так и написал: «Если хочется еще раз повидаться, ждите на вокзале, стану проезжать и вас найду».
Я скатился по лесенке с полатей. Вот это здорово — Андрюху повидать!
Ефросинья достала из сундука Игнатовы сапоги, шаль. Сан ее отпустит. Такое дело — да не отпустить!
— У нас ведь и гостинчики есть — шанежки и пирожки. Как будто знал кум Фаддей, когда зерно давал, — приговаривала Ефросинья. — Гостинцы передадим, с Андрюшей повидаемся.
— Куда вы ночью-то? — сказал я.
— Если утра ждать, он проедет. Теперичка надо, Пашенька, идти.
А как они пойдут? На улице темь и холод, даже нос высунуть боязно.
— Ничего-ничего, мы влеготу домчимся. Ты-то, Галинка, собралась ли?
— Да я мигом! — выкрикнула Галинка и побежала домой.
Ефросинья собрала котомочку гостинцев, начала надевать жакетку и вдруг обессиленно опустилась на лавку.
— Да как я пойду-то? Чернуха станет телиться. Вдруг чего неладно? Куды мы без коровы на зиму?
За окном темно, стучатся в стекла ветки рябины. Я поежился и, пересилив себя, сказал, что сам пойду вместо Ефросиньи. Андрюха мой друг. Он спросит, где Пашка, а ему ответят, что Пашка спит, Пашка испугался темноты. Нет, я должен был идти с Галинкой.
Дедушка не отговаривал меня: надо свидеться, Андрюша едет на фронт, мало ли. Он дал мне свой шарф, Ефросинья — Игнатовы сапоги. К Галинкиному приходу я был уже готов.
Над деревней висела первобытная тьма. Не знаешь, куда ступить. По хлюпанью грязи я догадывался, где идет Галинка, и шел следом.
— Только бы его раньше не провезли! — беспокоилась она. — Он ведь написал, что будет проезжать числа двадцать четвертого.
Сегодня 23-е, а через три часа будет 24-е. Значит, нам надо торопиться. И