Я пыталась как-то объяснить NN, что чувствую какое-то странное освобождение не только от Двора Чудес, но и от себя, своего прошлого. Если бы я нашла что-то новое – тогда такое чувство было бы объяснимым, но ведь ничего нового я не нашла, только последнее прибежище утрачено (1: 352).
Эти записи были сделаны через несколько недель после прибытия в Ташкент.
Чуковской тогда показалось, что и ее друг, NN, обнаружила в себе новые жизненные силы. Тринадцатого декабря 1941 года Чуковская, как это часто бывало, нашла Ахматову в постели в холодной, запущенной комнате в писательском общежитии:
При мне встала, вымыла посуду, сама затопила печь. Меня заставляла сидеть. Сказала фразу очень злую и, в известной мере, увы! правдивую.
– Я ведь в действительности не такая беспомощная. Это больше зловредство с моей стороны (1: 350).
В этот момент Чуковская проявила горькую проницательность по отношению к своему кумиру: бедность, запущенность и беспомощность были не только навязаны обстоятельствами – в соответствии с этическим кодом русской интеллигенции, такая позиция была если не результатом свободного выбора, то ценностной установкой.
Другие современники также писали о чувстве освобождения, которое они испытали в начале войны, объясняя это изменением своего гражданского статуса: мучения, вызванные террором, – тайная боль, разделенная с узким кругом доверенных друзей, которые тоже были жертвами организованных репрессий со стороны государства, сменилась общенародным страданием.
Более того, и Ахматова и Чуковская были эвакуированы в глубокий тыл при активном содействии со стороны правительственных организаций. (Эвакуация как таковая была делом правительственной политики, причем члены некоторых организаций, включая Союз советских писателей, пользовались привилегиями в этом трудном процессе; даже такие преимущества, как место в особом вагоне переполненных поездов, могли быть делом жизни и смерти209.) Ахматова, которая покинула осажденный Ленинград в особом самолете, верила, что эта привилегия была делом самого высшего эшелона партийного аппарата, и находила в этом знак официальной оценки своей ценности для страны и народа.
Позади себя, в Ленинграде, они оставили голод, бомбежки и смерть. В разделе книги «За сценой» помещены свидетельства о состоянии Ахматовой в блокадном Ленинграде, до эвакуации. С началом бомбежек Пунины переехали в убежище, устроенное в подвале Эрмитажа (сотрудником которого являлся Николай Пунин), а Ахматова нашла приют в доме Союза писателей на канале Грибоедова, где – полагая, что это безопаснее, – она спала в пустовавшей каморке дворника. Гаршин ежедневно навещал ее, принося еду. Там Ахматова узнала о первой гибели в своем кругу – редактор Татьяна Гуревич (ее особенно уважали за отказ осудить арестованных коллег) была убита бомбой, упавшей на соседнее здание. Двадцать четвертого сентября 1941 года Ольга Берггольц, которая посетила Ахматову в ее импровизированном убежище, записала в дневнике:
Зашла к Ахматовой, она живет у дворника (убитого артснарядом на улице Желябова) в подвале, в темном-темном уголке прихожей, вонючем таком, совершенно достоевщицком, на досках, находящих друг на друга, – матрасишко, на краю – закутанная в платки, с ввалившимися глазами – Анна Ахматова. Сидит в кромешной тьме, даже читать не может, сидит, как в камере смертников. Плакала о Тане Гуревич (Таню все сегодня вспоминают и жалеют) и так хорошо сказала: «Я ненавижу. Я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, кто ведет эту войну, позорную, страшную…» (1: 315)210.