— Движение — это жизнь, — говорил он, — и жизнь — это движение.
А где‑то рядом за портьерой возился, как Полоний, конопатый мальчик.
— В еде я неприхотлив, — объяснял нам старик, — генерал знает, что мне по вкусу. Немного овощей, стакан воды.
У него были бледно — желтые белки глаз. Он походил на немца до провозглашения империи, легко было вообразить, что он маэстро в каком‑нибудь миниатюрном княжестве, где всюду плюш, и позолота, и учтивые манеры. Какие выверты судьбы заставили его причалить в Мексике, чтобы учительствовать среди рудокопов?
Ночью была гроза, и освещение исчезло во всем городе. Дорогу к гостинице я медленно искал при свете молний. Хлестал дождь, на улицах не было ни души. Куда я только что свернул — налево или направо? Казалось, что тебя забыли в лабиринте и билетер ушел домой. Я размышлял о славном старике — американце, у которого была такая гладкая, розовая кожа и совсем ничего за душой, о возвратившемся на птицеферму, разводившем индюков рабочем, которому там не с кем было словом перемолвиться и на ночь под подушку нужно было класть ружье, — каждый живет один в своем собственном маленьком лабиринте, и билетер тебя забыл.
День у генерала
Дорога в Лас — Паломас шла между каменистых, рыжих гор, езды туда было часа четыре. Теснившиеся вдоль дороги кактусы, клонившиеся к нам и отвернувшиеся в сторону, сколько хватал глаз, стояли ровными рядами, словно воинство, — казалось, что они кого‑то поджидают. Вихляя, нас обогнала машина, полная одутловатых, вооруженных пистолетами мужчин и оставлявшая спирали пыли на немощеной дороге, но вскоре что‑то там испортилось, и мы их обогнали. Они тоже направлялись в Лас — Паломас, дорога, видимо, вела только туда, кончаясь у подворья генерала.
Старик — учитель сидел сзади, зажав между колен свой зонтик, и говорил без умолку. Он рано осиротел, уехал из Германии, обосновался в Мексике. Почему в Мексике?
— А почему не в Мексике? Для настоящего философа не составляет разницы, где поселиться, — ответил он с укором.
В течение нескольких десятилетий он жил в Сан — Луисе, при нем арестовали Мадеро, при нем Карранса и Вилья сражались с Уэртой. Его ученики становились генералами, чтобы вскоре превратиться в трупы. Бывали времена, когда по нескольку дней кряду нельзя было и носа высунуть на улицу (а через месяц с небольшим — тогда мы не могли себе это представить — там снова началась пальба). Несколько лет назад он стал слепнуть, и это было очень неудобно, так как он жил один.
— Всего лишь неудобно? — не сдержался я. — Это, наверное, было страшно!
— О нет, нет! — возразил он. — Не страшно для философа.
Нас основательно потряхивало на заднем сиденье, машина, набирая высоту, въезжала в свежий горный воздух.
Врачи от него отказались. Ну, он поразмыслил над всем этим — ведь в докторов он все равно не верил — и начал делать упражнения для глаз и через каждый час прикладывать горячие и холодные примочки, меняя смоченные полотенца. Глаза стали проясняться, сначала он стал различать предметы на расстоянии нескольких ярдов, потом стал видеть, что происходит на другой стороне улицы, а теперь зрение его полностью восстановилось, и он по — ястребиному сверкнул на меня своими желтоватыми белками, чтобы я мог удостовериться в его правдивости. Хлоп — плюх — бух — мы подымались к облакам.
— Ничего, ничего, — подбадривал он меня, — все это вам на пользу. Мы движемся, а это главное! Движение — это жизнь, и жизнь — это движение, таково мое кредо.
Внезапно перед нами вырос заслон, рядом с дорогой стояла хижина, в машину заглядывали мужские лица. Шофер произнес два слова: «Лас — Паломас», и мексиканский бизнесмен, сидевший рядом со мной и выступавший в роли устроителя моей поездки, добавил: «Генерал Седильо». Нам тотчас же махнули: «Проезжайте». То было нечто вроде частного кордона, поставленного генералом в полутора часах езды от ранчо. Дорога перестала наконец забирать вверх и, пробежав вдоль горного карниза (она была такая узкая и ухабистая в этом месте, что, как казалось, кучка воинов могла бы задержать здесь целый полк), стала спускаться вниз к огромной плоской чаше с полосками возделанных полей, напоминавшими следы царапин на плато внизу, с игрушечными деревцами и несколькими домиками. Мне говорили, что Лас — Паломас нелегко найти в горах, и это была правда: пока вы не въезжали на равнину и не кончался поворот дороги, описывавшей петлю вокруг скалистого уступа, вы не догадывались, что поселок находится на расстоянии нескольких сот ярдов. Но лишь поддавшись романтическому заблуждению, можно было вообразить, что ферму очень просто отстоять, не этим руководствовались те, что выбирали это место и укрывали ее здесь, — через какие‑нибудь несколько часов после того, как было поднято восстание, она была захвачена солдатами. Ее заботливо построили с другой целью: отсюда можно было быстро перебраться в горы — знакомые, уступчатые, труднопроходимые.
Подпрыгивая на ухабах, мы медленно ползли мимо немногочисленных плантаций к белым строениям, рассыпанным по пыльному двору. Вооруженный сторож распахнул ворота, и молодой темнолицый индеец в бриджах для верховой езды и в шлеме цвета хаки с красивым, исполосованным шрамами лицом сошел с веранды нам навстречу. На веранде толпились дожидавшиеся генерала политические деятели с затейливо украшенными кобурами и патронташами — тут прихорашивали смерть (по закону государственным служащим, конечно, запрещается носить оружие, но в Сан — Луисе, как и на юге, никто не подчиняется запрету). Мы уселись в плетеные кресла, и старый философ принялся разглагольствовать. Он начал в полдень и говорил так несколько часов. Молодой индеец, исполнявший обязанности управляющего, а заодно и депутата местного законодательного органа, предложил нам пойти прилечь, но мы остались на своих местах. Вблизи на склоне виднелось новое бунгало генерала — точно такой же дом, как тот, в котором мы сидели, но более свежий и нарядный. На подворье несильный, знавший свое место ветер кружил воронку пыли, было невыносимо жарко, и на веранде терпеливо переминались с ноги на ногу просители, надеявшиеся получить кто деньги, кто должность, кто посулы. Один человек добирался сюда из Юкатана. Слепорожденный мальчик по имени Томас со щелочками глаз и крошечными, неподвижными зрачками, поднявшись по ступенькам, стал весело нащупывать дорогу, касаясь лиц стоявших и вышучивая собственную слепоту: «Кто‑то сказал мне: “Свет погас”, а я ответил: “Мне какая разница?”». Он служил телефонистом.
И вдруг все вытянулись в струнку, словно при звуках государственного гимна, и, пересекши пыльный двор, на веранду ступил сам генерал Седильо, единственный, кто не носил оружия; если отвлечься от черт лица, по виду это был обыкновенный фермер, в добротном поношенном костюме, в грубой полотняной рубашке без галстука, в сдвинутой на затылок мягкой старой шляпе, открывавшей потный бычий лоб, поблескивавшая во рту золотая коронка казалась единственной щербинкой в этом монолите. Он обошел присутствовавших и церемонно обнял каждого, дольше других он прижимал к груди учителя. Я загодя составил нечто вроде интервью, которое могло сойти за оправдание моего визита, где предлагал дурацкие вопросы того сорта, которых ждут всегда от журналистов: что он думает о фашизме, о коммунизме, о внешней торговле, о предстоящих через два года президентских выборах. Мы двинулись за ним толпой в другое помещение, где и прочли ему вопросы, он был растерян, озадачен и немного обозлен, сказал, что даст ответы письменно, но позже, после обеда, — обед нас уже ждет в его бунгало.