— Вы говорите о Русской фашистской партии?
— Так точно.
— Расскажите нам об этой очаровательной организации, — произнесла баронесса.
— Наша партия существует с 1931 года и руководствуется тремя принципами: религия, родина, труд. Мы очень выросли за годы войны. У нас теперь есть новый Идеологический центр, где мы учим молодежь. Наш фюрер, который освобождает…
— Господин Тарнов, — генерал сорвался на крик, — от места, где вы стоите, пять шагов до входной двери. Единственно, почему вы их сможете сделать, это потому, что у меня нет револьвера.
После того как дверь хлопнула, я спустился до половины лестницы. Баронесса сидела выпрямившись, на диване и держала в руках чашку, все еще полную кофе. Генерал Федоров стоял, повернувшись к стене. Его руки висели по бокам туловища. Оба они были словно две восковые фигуры, безжизненные и неподвижные, поставленные так, чтобы изобразить какой-то исторический эпизод, и после этого забытые.
Я спустился еще на одну ступень, старая лестница заскрипела, это заставило баронессу вздрогнуть. Она встала и надела пальто. Проходя бесшумно мимо генерала, она остановилась на минуту и вышла из дома.
Мне самому захотелось уйти куда-нибудь, где бы никто не говорил и не думал о России или о войне, увидеть беззаботные лица, услышать смех. Я вернулся в свою комнату. Петров держал деньги в старой банке вместе с карандашами и резинкой. Я написал ему записку: «Дорогой Петров, я взял у Вас немного денег. Объясню позже. Знаю, Вы ничего не будете иметь против этого займа. Спасибо, Сондерс». Мне было стыдно, но я чувствовал, что не могу поступить иначе. Я опять тихо спустился по лестнице. Генерал сидел у радио, наклонившись вперед. По мере того как он медленно поворачивал ручку приемника, голоса врывались в тишину, как выкрики шута. Наконец он облокотился на спинку стула и закрыл глаза. Под радостные звуки песни «Страна моя, страна моя любимая, непобедимая…» я неслышно вышел из дома.
Когда-то сверкающий город был теперь мрачным. Темные улицы вели в никуда; они были только проходом в другие темные улицы. И дома с окнами, занавешенными черным, стояли, как родственники, оплакивающие смерть своего родоначальника. Время от времени разрывали темноту веселые голоса или музыка из открытой двери, как будто бросая вызов тем силам, которые погрузили этот город в ночь.
Почти два часа я добирался до «Парамаунта»; но когда я оказался внутри, в этих стенах, выкрашенных в яркий цвет, мне показалось, что я вернулся туда после очень, очень долгого путешествия. С чувством облегчения и какой-то беззаботности я слушал звуки чокающихся бокалов, музыки и смеха. Я заказал двойной виски.
— Не желаете ли чего-нибудь еще? — спросил официант.
— Да, — сказал я, — видите ту девушку в зеленом платье?
— Которая танцует с мужчиной в коричневом костюме?
— Нет, не ту. А вон ту, которая танцует с японским офицером.
— О, да, вижу.
— Мэй Линг?
— Нет, — сказал он, — больше не Мэй Линг. Я забыл, как она теперь зовет себя.
— Ну, все равно, попросите ее прийти к моему столу.
— Хорошо, если она не занята на весь вечер.
Мэй Линг танцевала, как яркий мотылек, которого подбрасывал и крутил ветер. Ее партнер с трудом старался следовать за ней под быструю музыку и, наконец, грубо притянул ее и прижал к своему квадратному туловищу. Она перестала танцевать, и могла только медленно покачиваться в сковывающих объятиях.
Когда музыка смолкла, офицер пошел к столу, где другие японские офицеры сидели и пили, и Мэй Линг вернулась на свой стул на возвышении. Я начал искать глазами официанта, но его не было видно. Когда оркестр заиграл другой танец, я подошел к ней сзади.
— Потанцуй со мной, Мэй Линг?
Она быстро повернулась: удивление, страх, радость на ее красивом лице в следующую минуту сменились веселой улыбкой, скрывающей все эмоции. Она подала мне руку.
— Ты очень переменился, — сказала она, когда мы начали танцевать.
«Как это похоже на нее, — подумал я, — ни одного вопроса».
— Я постарел.
— Нет, это не то.
— Ты все еще живешь тут, в «Парамаунте»?
— Нет, у меня есть своя комната. Недалеко.
— Как это тебе удалось?
— Один японец.
— Он там живет с тобой?
— Больше нет, но раньше. Он в Токио теперь.
— Он приедет назад?
Она пожала плечами.
— Может быть.
— Могу я пойти туда с тобой сейчас? Я бы очень хотел, Мэй Линг.
Она сказала «да», но если японский офицер не попросит ее. Я заметил, что японец много пил и что разговор его товарищей становился все более громким и невнятным. Я больше не танцевал с Мэй Линг, и японский офицер тоже. После последнего танца она подошла к моему столу.
— Идем, — сказала она.
Войдя в комнату, она стала искать свечку. Было уже после полуночи, а электричество во всем городе выключали в десять часов. Свечи она не нашла, и мы разделись в темноте.
— Ты меня не хочешь? — спросила она. Я лежал без движения, моя рука на ее животе.
— Ты когда-нибудь любила кого-нибудь?
Мэй Линг засмеялась.
— Тебе не мучительно спать с японцами?
— Почему?
— Ну, потому что ведь война. Китай — твоя родина…
— Я люблю Китай, — сказала она.
— И тебя не мучает, что приходится отдаваться японцу?
— Нет, это неважно.
— А что тогда важно?
— Не быть голодной.
— Кто бы ни давал тебе рис?
— Да, — сказала она, — неважно.
Она лежала тихо, ее щека рядом с моим плечом, ее рука на моем локте. Может быть, такова ее профессия; она принимала настроение другого, как одежду, и, может быть, укрывала этим свою наготу.
Свет раннего утра рассеял все, что ночь открыла мне. Я разбудил Мэй Линг и взял ее молодое гибкое тело, теплое ото сна и все еще пахнущее цветком жасмина, который выпал из ее волос и теперь, увядший и мятый, лежал под ее спиной. Сам этот несложный акт, без всякой мысли или эмоции, помог восстановить что-то во мне. Какую-то силу, которую я потерял и которой мне недоставало. Она даже не заметила, когда я ушел; она крепко спала, и в этом безмятежном сне, как и в ее веселой улыбке, была все та же скрытность.
Снаружи, у двери, на тротуаре старый нищий спал рядом со слепым мальчиком. Возможно, это был его внук или бездомный сирота, которого он нашел и которому он выдавил глаза, зная, что в мире больше жалости к детям, а слепой ребенок может принести больше копперов, чем жалость к старику.
Город теперь просыпался, как он это делал всякий день сотни лет. Война не несла никаких перемен для миллионов кули, которые все так же горбились под своей неподъемной ношей, ступая босыми ногами на ледяной асфальт. Я почувствовал всепоглощающее одиночество в этот ранний предрассветный час, когда обтрепанные, полуголодные люди, дети этого огромного и попранного континента, встречали новый день, который не обещал им ничего, кроме продолжения той же скорби. И в этой их скорби, в их поту, в их темном бессмысленном существовании был залог страшнейшей, катастрофической угрозы.