Теперь уже ничего не могло быть хуже. Он сам не знал, как добрался до своей квартиры. Его сердце не помещалось в груди, толкалось в горле. Он сидел неподвижно и ждал, когда оно уляжется, но мечтал об аннигиляции. Видимо, некоторое время он так просидел, не имея сил пошевелиться. Он не видел, как можно оправиться от такого оскорбления. В конце часа, как это воспринималось бы в его размеренном существовании, в дверь позвонили.
— Ключи Софи, если не возражаете, — сказал Джейми.
Герц безмолвно отдал их. После этого, словно вспомнив, что надо это сделать, он лег спать.
Он заболел и был почти рад этому. Он не считал это физическим недугом, хотя налицо были физические признаки, связанные с инфекцией. Он поставил себе диагноз «психический шок», сам, без врача. Желание перешло определенный порог, и это привело к кризису. Так он это понимал. В минуты ясности мышления он думал над тем, что его любовное поведение было сформировано прошлым: оно не имело права на жизнь в настоящем. Импровизировать любовь было столь же абсурдно, как импровизировать обучение. Он совершил существенную ошибку, которая могла вызвать лишь презрение. Но гнев? Но холодное отвращение, которое до сих пор еще заставляло его вздрагивать? В то же время он сам в ответ испытал гнев. Зрелая женщина, какой он считал Софи, знала бы, что делать с нежелательным ухаживанием. Она обязана была иметь в арсенале такое знание. Зрелая женщина просто улыбнулась бы и отстранилась и вела бы себя дальше так, словно ничего не произошло, и, уж конечно, не стала бы угрожать. А ведь именно это она сделала, так обоснованно упомянув, что «скажет». Он видел, как его вызывает на суд некий моральный трибунал, состоящий, тут даже нет сомнений, из потенциальных владельцев, к которым он тщетно обращается с просьбой продлить арендный договор. Это казалось ему весьма вероятным. Он не сомневался, что она имела деловые отношения с такими людьми, когда приобретала эту квартиру; насколько он знал, они (все еще туманное «они») были в наилучших отношениях. В таком контексте ее слово неизбежно перевесило бы его собственное. Ни один мужчина не может защититься от обвинения в сексуальном домогательстве. И этот его жест, его жалкий жест, будет усилен, достигнет значительного веса при пересказе, и в лучшем случае его сочтут нежелательным. Его безупречное досье не будет иметь никакого значения, его деятельность будет сброшена со счетов как ничего не стоящая. Он действительно полагал, что она ничего не стоит. Если бы он вел более предосудительную жизнь, он бы знал, как оборониться от такого контрпреследования, ибо что же еще это было? Она имела право презирать его, как бы грубо это у нее ни получалось, но не отнимать у него его собственность. Она должна знать, как знал это он, что ничего такого больше не повторится. Он никогда не захочет сталкиваться с нею в будущем и снова будет рассчитывать свои уходы и приходы с оглядкой на нее, но теперь уже для того, чтобы с нею разминуться. Если же ему настолько не повезет, что он встретит ее на лестнице, он просто кивнет и улыбнется. Не было никакой необходимости что-то говорить. Он останется учтивым, до ужаса учтивым, как будто осуждая ее молодость с высоты своего опыта. Вот что он собирался делать впредь. В этой части он не видел никаких осложнений. Тут он был бы самим собой.
Но надо учесть, что с ним произошло еще одно серьезное изменение: его желание ушло, оставив лишь вкус горькой усталости. Он больше не посмотрит на женщину оценивающе или одобрительно. Он не чувствовал своей вины в этом, просто понимал, что постоянно, и так ошибочно, рушил свое настоящее (а на самом деле будущее) в тисках прошлого, когда он был молод и жизнеспособен. Теперь он расплачивался за это тем, что стал аномалией, влюбленным стариком. Ибо это была своего рода любовь, хоть и самовозгоревшаяся и ничем не вознагражденная. Возможно, это была любовь в чистом виде. Она не предусматривала никакого ответного чувства: это, думал Герц, должно до некоторой степени его реабилитировать. Он был не прав в том, что ожидал в ответ любезности, которую всегда проявлял сам в таких ситуациях, но очевидно, он ожидал слишком много. Ни разу прежде не сталкиваясь с враждебностью в своих отношениях с женщинами, он вынужден был теперь принять тот факт, что ситуация изменилась, и изменилась даже историческая ситуация. Хотя его все еще жег стыд, то был стыд за свое невежество, а не за несостоятельность. Он не понимал, насколько виновен он был бы в глазах того трибунала, который, как он знал, будет состоять из женщин. Он воображал себе зал суда: ряды женщин с портфелями, и на галерке одинокий мужчина демонстративно разрывает свой арендный договор.
В среду Тед Бишоп, как всегда заботливый, когда сталкивался с чьей-то ветхостью, принес ему кружку чая. На блюдечке лежало печенье. Этот маленький знак внимания вызвал у Герца слезы, которые он сумел скрыть, пока не остался один. В четверг он встал, хоть и пошатываясь, помылся и оделся. Он понял по одежде, что похудел. Он плохо себя чувствовал. Он предполагал, что и выглядит неважно, но это было трудно оценить, поскольку, поглядевшись в зеркало, он увидел лишь презрение своей матери и жесткий рот отца.
12
Относительное затишье, последовавшее за этим эпизодом, было Герцу весьма по душе, хотя он знал, что продлится оно недолго. Никто его не притеснял. Когда он случайно столкнулся с Софи Клэй на лестнице, он сделал жест, как будто прикасается к несуществующей шляпе, и прошел мимо. Она сделала вид, что его не заметила, и Герца это вполне устроило, хотя ему показалось, что в ее невыразительных глазах был какой-то ответный проблеск. Он питал к ней теперь неприязнь, недоверие, хотя фактически она оказала ему услугу: избавила его от всяких теплых чувств и снова сделала тем, чем ему полагалось быть: человеком, в котором умерли главные живительные импульсы. Так что теперь он был лишь призраком самого себя. Он сознательно, добросовестно играл свою роль улыбчивого, безопасного, законопослушного гражданина. Он больше не боялся разоблачений, ибо человек, которым он стал теперь, не имел никакого отношения к тому мужчине, которым он так недолго был.
Однако он понимал, что в нем произошли коренные изменения. Он отстранился, ушел от своих прежних привязанностей. Он больше не искал общества, принимая свое одиночество как данность, от которой больше не пытался бежать. Но он знал, что это не тот застой, которому подвержены все старики. Это радикальнее, глубиннее. Это было состояние, которым правила ирония, насмешливая уступка, совершенно не связанная с реальностью желания. В то же время он сознавал, что должен культивировать это посмертное состояние, и в его границах ему может посчастливиться найти отстраненную презрительность, которая позволит ему смотреть на свое однообразное настоящее с этаким мрачным юмором. Вот, сказал он себе, к чему мы пришли: неуместный энтузиазм перебродил в безразличие; женщины оказались не теми; обязанности сами тебя находят; даже соглашательство твое никому не заметно, потому что твои титанические потуги соответствовать никому, кроме тебя самого, не интересны. Той аудитории, которой когда-то так не хватало Герцу, так и не было. Даже теперь у него мало знакомых, хотя это даже к лучшему. Знакомым достаточно простых жестов признания, так что его отношения с остальной частью мира подчинялись простому коду: улыбка, поднятая рука, поклон — вот и все, что теперь от него требовалось.