Однако мы об индейцах не услышим до февраля. Январь мы провели отрезанными от мира, и, несмотря на то, что снежные сугробы не давали нам добраться до города и до соседей, мы пребывали в достатке, хотя мать свято верила, что все дело в умеренности, а вовсе не в везении. Чем бы она ни занималась, разжигала огонь в очаге или пряла, на лице у нее было отсутствующее выражение, будто она вела в уме какие-то подсчеты, и я знала, что она прикидывает, как мы доживем до весны. Мяса и дров нам должно было хватить на несколько месяцев. А на чердаке в подвешенных муслиновых мешках спали сном Лазаря маленькие твердые семена.
В конце месяца Ханна опрокинула на себя кастрюлю с супом, которая стояла на краю стола, и обожгла руки, шею и грудь. Кожа сморщилась и покрылась волдырями, и если бы мать не сорвала с нее платье, думаю, у нее на теле навсегда остались бы рубцы. Ханна почти весь день и вечер лежала в постели, плакала и уворачивалась, когда мы с матерью прикладывали к обожженным местам тряпочки, смоченные раствором ромашки, или заставляли ее пить настой мяты и лаванды. Она все плакала и плакала, и, что бы я ни делала, ничто не могло ее успокоить, пока мы с матерью не легли с ней рядом. К утру Ханна забылась сном, зажав мою куклу в обожженных руках.
Я, должно быть, тоже заснула, но проснулась, когда мать поднялась, чтобы разжечь очаг к завтраку. Братья и отец еще спали. Я лежала тихонько, обнимая Ханну за влажную и горячую шею, и наблюдала. Закончив разжигать угли, мать подошла к бабушкиному дубовому буфету. Вырезанные из дерева виноградные лозы были в темноте похожи на лица великанов. Мать достала из ящика перо, чернильницу и большую красную книгу, которую я прежде не видела. Перелистала страницы, исписанные убористым ровным почерком, и раскрыла чистый лист. Обмакнув перо в чернила, она начала заполнять лист мелкими буквами. Мать писала левой рукой и очень красиво. Кисть поворачивалась, изгибаясь в крепком запястье, как миниатюрная головка арабской кобылицы на мускулистой шее. Пальцы у нее были длинные и суживающиеся на концах. Глядя на фаланги ее пальцев, я вспомнила историю о молодой женщине, которую рассказал дядя прошлой зимой. Женщина эта утонула в мельничном ручье, а ее кости вынесло большим колесом на берег. Сын мельника сделал из грудины арфу, из черных волос смастерил струны, которые прикрепил колышками из длинных белых пальцев. Когда он играл на арфе, голос утопленницы неизменно пел о том, как сестра столкнула ее в воду. В истории ничего не говорилось, почему было совершено убийство, но тетя шепнула мне на ухо, чтобы муж не слышал, что причиной, наверное, был мужчина.
Черные волосы матери, поседевшие только на висках и макушке, рассыпались по спине и полностью сливались с темными густыми тенями, свисавшими с потолочных балок. Я пыталась представить, какую песню могли бы исполнить ее кости. Слова наверняка были бы сильными и безжалостными, как волны, бьющиеся о прибрежные скалы, а музыка — тяжелой и холодной, как океан на восточном побережье. Мне пришло в голову, что если бы я научилась играть на каком-нибудь музыкальном инструменте, то услышала бы ее потаенные мысли, словно рыбак, который умеет распознавать по звукам приближающихся волн, ожидать ли ему шторм или штиль на море. Выскользнув из постели, я на цыпочках подошла к тому месту, где она сидела, и спросила:
— Мама, что ты пишешь?
До этой минуты сидевшая спокойно, она напряглась при звуке моего голоса и тотчас захлопнула книгу. Убирая ее в буфет, она сказала:
— Это всего-навсего хозяйственная книга. Ложись спать, Сара. Еще очень рано.
Мать отвернулась, и я поняла, что она солгала насчет книги. Там было что-то еще, кроме цифр, означающих количество бочек кукурузы и корзин картофеля, которые хранились в подвале. Книга была исписана почти целиком, значит, сопровождала ее долгие годы. Мы сидели в тишине в ожидании рассвета, когда настанет пора печь хлеб. Ее лицо раскраснелось от жара очага, капельки пота на лбу сверкали, словно драгоценная диадема, глубоко посаженные глаза, не мигая, смотрели на стену позади очага. Она казалось такой замкнутой, такой отстраненной и, судя по всему, не испытывала ни нужды, ни желания общаться с родными. Внешне ее жизнь была такой же обыденной и привязанной к дому, как у всех деревенских жителей Андовера, и все же мне отчаянно захотелось узнать, какие мысли скрываются за ее высоким лбом и не дают ей покоя, чтобы она заполнила ими целую книгу.
— Ты научишь меня красиво писать? — спросила я шепотом.
Она посмотрела на меня с удивлением, но сказала:
— Если хочешь. Мы можем начать сегодня, до ужина.
Осмелев, я спросила:
— Почему мы не видимся… — и осеклась в ожидании слова или жеста, которыми она не дозволила бы говорить о семье дяди.
Но вместо этого мать расправила юбку у меня на коленях, и все тени, скрывавшиеся в складках, исчезли.
— Ты хотела спросить, почему мы так редко видимся с Маргарет? — сказала она. Я кивнула, она обхватила себя за локти и отвела взгляд. — Твой дядя обесчестил себя тем, что неумеренно пьет и позабыл о жене и детях. Старейшины Биллерики не раз предупреждали его о необходимости исполнять семейный долг. Мы предлагали ему свою помощь, но получали отказ. А если твоя помощь отвергается, растет обида.
— Почему он нас отвергает? — спросила я.
— Твой дядя давно на ножах с отцом. — Она замолчала и не стала объяснять почему. — А теперь у Роджера Тутейкера появилась еще одна причина нас ненавидеть. Мы получили этот дом, потому что твоя бабушка поняла, чего стоит твой отец и чего стоит тот, кто зовет себя целителем и Божьим человеком, но кто бесцельно тратит жизнь в обнимку с кружкой и потаскухой.
Теперь я узнала еще одно слово, которым можно было назвать Мерси.
— И обо всем этом ты пишешь в той толстой красной книге? — спросила я, поддразнивая ее.
Мать сжала мой локоть и строго сказала:
— Ты никому не должна рассказывать о красной книге. Обещай, что никому о ней не скажешь, даже братьям. Обещай мне.
До этого мне доводилось хранить лишь девичьи тайны, которыми делилась со мной Маргарет. Но сейчас речь шла о другом. Мать требовала, чтобы я никому не говорила о большой книге в кожаном переплете, про которую я сама ничего не знала. Она сидела спиной к очагу, и, хотя глаза оставались в тени, я прочла в них вопрос. Она впервые просила меня о чем-то, что не касалось работы по дому. Я кивнула и прошептала: Обещаю.
Мать приложила указательный палец к груди, постучала несколько раз и направила на меня, как бы создавая невидимую нить, связывающую нас, от сердца к сердцу.
— Когда-нибудь я расскажу тебе о том, что написано в книге, но не теперь, — сказала она. — Давай-ка займемся хлебом. Отец просыпается.
Она повернулась спиной, но я чувствовала, что страх теплится в ней, как пламя внутри накрытого фонаря. Лишь в конце зимы я вновь увидела красную книгу, но свое слово никому о ней не рассказывать сдержала.
Как и обещала мать, мы начали уроки в тот же день, и, поскольку она была терпеливой, вскоре каракули, которые я выводила пером, превратились в сносные буквы. Иногда, когда мы сидели рядышком за столом и я корпела над особо трудными местами из Библии, она клала свою левую руку поверх моей правой и помогала мне превратить хаос в порядок, и я стала искать этой телесной близости. Больше всего я ненавидела переписывать из катехизиса знаменитого Коттона Матера, особенно такие отрывки, как: «Набожные дети попадут в рай, а непослушные в ад» или «Как печально будет оказаться среди демонов в земле драконов».