не узнал. Я даже заплакала от обиды, за оскорбление самых святых человеческих чувств и, рассердясь на всех попрошаек, тут же прогнала от себя оборвыша, который приставал ко мне с милостыней.
Тогда же я решила дома к телефону не подходить. Но тут позвонила Е.Н. Рощина-Инсарова, и я подошла к телефону.
– Извини, моя милая, что беспокою, – говорила Екатерина Николаевна, – но неотложно надо помочь одной бедной бабе. Я собрала кое-что, ты добавь что можешь. Я пришлю мальчика. До свидания, милая, заранее благодарю. Спешу в театр. – Рощина-Инсарова быстро повесила трубку.
Через минуту зазвонил опять телефон, и знакомый хриплый голос одного просителя «трагика» осведомился, был ли у меня отец Николай и сколько я ему пожертвовала. Я сказала сколько, и хриплый голос выбранил меня за скупость. Тут-то я и поняла, что отец Николай, трагик и инженер – шайка одна. Я немедленно позвонила в Малый театр и попросила к телефону Е.Н. Рощину-Инсарову. И от Екатерины Николаевны узнала, что она звонить и не думала и что ее именем неуловимые жулики пол-Москвы обобрали.
Мы посоветовались и решили поймать мнимую «Рощину-Инсарову» в ту минуту, когда придет за конвертом мальчик.
Екатерина Николаевна позвонила к полицмейстеру Модлю, после чего на мою квартиру были присланы сыщики. Я из страха пред полицейскими чинами ушла в театр, а в мое отсутствие поймали пришедшего за конвертом парнишку, который оказался переодетой женщиной. Благодаря ей изловили целую шайку, которая обделывала не только легковерных москвичей, но и петербуржцев.
Долго после того мои близкие надо мною посмеивались, а я божилась, что сердце мое окаменело и что теперь я никому гроша не подам.
«Надо в людях уметь разбираться», – советовали мне друзья. И я старалась разбираться. Бывало, иду по улице, и вглядываюсь в лица встречных, и разбираюсь, какие из них жулики, а какие люди честные.
И все больше выходило – честные. А попрошайки-мальчишки, синие от холода, дрожащие, а старушки с муфточками, сшитыми из тряпочек, нищенки, которые молча и печально заглядывали в глаза, топчась на снегу и трясясь от старости и от холода, – как ни разбирайся, но и каменное сердце не выдержит.
Так досаждали мне в Москве просители, но, признаюсь теперь, досаждали и обеды.
Сколько было бы обид, если б я уехала из Москвы, не отведав хлеба-соли у многочисленных моих друзей.
Эти пышные обеды и банкеты отбирали у меня последние силенки, которые еще оставались от концертных поездок. А жестокие хлебосолы к тому же и песен просили:
– Ну спойте, дорогая, ну что вам стоит.
Сказавший такие слова сразу становился для меня неприятным человеком. Им я даже объяснять не желала, что, когда бы петь мне «ничего не стоило», я не теряла бы по пятнадцати фунтов в весе и не трясла бы меня за кулисами лихорадка, и не пила бы я бездну успокоительных лекарств, и, наконец, не мучилась бы с расстроенными нервами.
Песни петь, их любить и выносить любимое, затаенное и душевное на суд чужой толпы, стало быть, что-нибудь да стоит. А когда толпа полюбила тебя, возвела на высоту за песни, то куда как надобны силы, чтобы устоять наверху, – ведь падать с высоты страшно, а толпа от своих любимцев требует много, но прощает мало, ничего не прощает.
Вот для того-то, чтобы сил даром не бросать, я рвалась из Москвы к себе, в село Винниково, на простор.
Там от цветущих садов веет райским дыханием, там вечерними зорями убаюкивает переливами родной соловей, а поутру разбудит ласковая мать.
* * *
И вот я в желанном Винникове, в маленьком доме на горе, утонувшем в белой пене цветущего сада.
Что за чудесная была пора! Глядишь и не наглядишься, дышишь и не надышишься.
Кругом все звенит, все ликует: похвалой несутся к Творцу в небеса благодарных пернатых певцов голоса. Глянешь направо, там лес зеленый, налево – хлебные поля, а дальше пруд как зеркало сверкает, по небу белые ангелы плывут, под ногами ковер из трав и цветиков любимых, из-за вершин лесных мне храм виднеется родной, и крест сияет золотой, а в сердце молодость и песня.
Потекли приятные летние дни. В Мороскине для отдыха, прогулок и шалостей всего было вдоволь. Со мной в домике поселилась мать, и в нем стало еще уютнее.
У Рышковых была купальня. Какие веселые, шумные купанья были у нас по утрам!
И что за прелесть эти тесовые, с белой решеточкой, купальни, когда они, как в зеркале, отражаются в тихой воде. А зеленая плоскодонка на веревочном причале у берегового пня, а опушка кудрявых ракит над прудом, а всплески сребристых рыбьих стаек! Разве это не тихая радость?
Для верховых прогулок у меня был иноходец Хаз-Булат, с Кавказа. Но Хаз-Булат носил меня недолго. Однажды он вез меня за почтой на станцию Орешково и встретил на выгоне четвероногую буланую даму. Его кавказская кровь закипела, он вмиг выбросил меня из седла и понесся к своей избраннице, брыкнув в мою сторону задними ногами.
Я на него очень обиделась, и не за то, что при полете ушиблась, не за то, что разорвала чесучовую юбку, а за то, что он осрамил меня при всей честной деревне.
В наказание его запрягли в тарантас, чтобы успокоить. Мой дом еще строили, а у брата на месте маленькой, покосившейся избенки с бороной на ветхой крыше, уже стоял под железной зеленой крышей белый дом, обнесенный тесовым забором, с высокими резными воротами, крашенными серой краской. А напротив дома – новый амбар, а на гумне – большая рига. Николай так обрадовался своему богатству, что на радостях напился и в новом романовском полушубке, с Потапом Антонычем в обнимку, в грязной канаве под дождем ночевал. После того, от стыда, он не показывался у меня недели две.
А Потап Антоныч приходил чаек пить и говорил разные подходящие поговорки о Николае, вроде того, что «конь о четырех ногах и то спотыкается».
После обедни по воскресеньям я навещала деревенских друзей. Вспоминала с ними про старое и узнавала новости. Сколько перемен в селе: другой священник, другой учитель, а барин Яровицкий стал церковным старостой.
Помню, в детстве, я боялась его. Жил барин один в своем имении по ту сторону пруда, на горе, и мне казалось тогда, что за его домом кончается край неба и что дом, как в стену, упирается там в небо.
Уже в то время говорили, что барину сто лет, и как я дивилась, что он еще жив.
А Машутка, подруга моя неизменная,