только удивляешься сама на себя: да как же это я таких самых простых вещей в понятие взять не могла? Прямо чудо какое-то!
Помолчав и снова погладив Гришутку, отошла от стола хлопотать по своим женским, хозяйственным делам.
Вечером я снова зашел к столяру.
— Эх, Петрович, если бы мне в вашу мастерскую устроиться, — вздыхал я. — А? Увидел бы я его?
— А как же! Теперь вот мы к съезду карту огромную, с лампочками со всякими разноцветными, готовим, какая-то карта электрическая будет. Ну тут, конечно, и электрики с нами, наше дело каркас, рама там, рейки — поделки всякие. А они ее всю как есть проводами опутали… И всё на бумажки заглядывают, как бы промашки какой не вышло… А вчера в мастерскую пришел один седенький такой, нос с горбиком и брови вроде как два крылышка, проверял, значит, как лампочки поставлены. Я и спросил его: «А что же это, говорю, товарищ, за игрушка такая? Чего она обозначать приставлена?» Смеется: «Наше, дескать, будущее, старина…» — «Будущее?» — спрашиваю. «Ага, старина. На месте каждой лампочки построим электрическую станцию, и будет она освещать нашу с тобой жизнь!» И, конечно, ушел…
А еще через день, после очередного разговора с Романом, я пошел в театр помогать Петровичу. К съезду готовилось много плакатов, щитов; чинили мебель, что-то красили, малярили. И, хотя я в этом искусстве не особенно был искушен, Петрович взял меня к себе в подручные. И никто не знал, что было у меня особое поручение.
Когда работы в мастерской оказывалось мало, я бродил и бродил по театру, заглядывая во все темные углы, и постепенно приобщался к его жизни. Я любил слушать сыгровки оркестра, и мне казалась смешной и ненужной гневная, размахивающая палочкой фигура дирижера, трясущего седой взлохмаченной головой…
И даже сны мои в те дни были отражением моего ожидания, исполнения моей мечты. Однажды приснилось, что в мой далекий городок, затерянный в Заволжье и помеченный на географических картах точкой не больше макового зерна, приехал Ильич, а я будто бы работал на маленьком чугунолитейном заводике Хорякова. Мы отлили чугунную плиту. В темно-красный квадрат остывающего чугуна глубоко врезались слова: «Да здравствует мировая революция!» И Ленин в этом сне был именно таким, каким я представлял его себе: большим и почему-то с черной бородой и с огненными, сверкающими глазами. Посмотрев плиту, он показал на нее пальцами и сказал мне: «Эти слова, Данил, написаны моей кровью»…
Возвращаясь из театра, я забегал на минутку к Жестяковым, а ночевать отправлялся к Ферапонтычу. Роман Гаврилович то и дело напоминал мне о необходимости следить за Граббе. О театре я своему бородатому хозяину ничего не говорил. Он по-прежнему жил в страшном и словно заколдованном мире, населенном призраками погибших, полный страха возмездия и смерти, которая, как ему казалось, бродила недалеко.
Но однажды я не вытерпел, рассказал. Ферапонтыч был в тот вечер почти трезв, сидел на постели, сунув свои тяжелые руки между колен, и тупо смотрел в пол перед собой. Я выпил свою вечернюю кружку кипятку и собрался лечь, чтобы, укрывшись с головой, отправиться в радостную страну своих мечтаний. В те дни я перестал замечать нищету разорванного военной разрухой города, ободранные трамваи, сугробы в рост человека, заколоченные витрины, вытянувшиеся на кварталы очереди перед продуктовыми лавками, я даже не чувствовал голода, хотя в столовой получал на свою карточку вместо обеда один чечевичный или шрапнелевый суп, второго блюда почти никогда не было.
Когда я снял валенки, собираясь лечь, Ферапонтыч поднял голову и, сунув под седую бороду руку, поскреб грудь.
— Тебе хорошо, — с тоскливой завистью сказал он, — ты молодой. Никакая еще могила тебе не страшная… А я вот… Зачем жил? Ну зачем? А? Вешал людей, за чего — не знаю… И что, Данилка, меня больше всего мучает?.. Сейчас больше расстреливают, а тогда все только вешали. И перед этим самым, ну перед вешаньем, что ли, обязательно мешок, вроде савана, на человека надевали… И вот, как сейчас помню, молоденький такой, а глаза как угли. Подхожу я к нему с мешком с этим последним, а он как на меня посмотрел и говорит: «Руки-то не дрожат? Не меня ведь, себя вешаешь». Ну, глупые, конечное дело, слова, вон я до каких годов живу и живу, а от него уж, поди, и пыли не осталось… И все ж таки запали эти слова мне в самое сердце… И ведь что страшно мне: не кричал, не бился, ничего не просил… Только усмехнулся так, ну с этакой невозможной усмешкой — и все… И принял смерть. А сам из себя жиденький, хлипкий, соплей перешибить… Уж и тогда укусила мне за самое сердце мысль: вот, дескать, я, какой я сильный и могутной против этого щенка, а нет у меня сердца так же бесстрашно смерть принять, не могу… Почему, спрашиваю? Что же я — хуже его, что ли?! А?! Я тебя спрашиваю… И вот взяла меня тогда злость на себя и на всех людей… И все думаю: ну, пахал бы я землю, сеял бы, детишки бы у меня по двору бегали… Знаешь, у нас по деревням они все больше белоголовые, вроде одуванчиков, ну дунь — и полетит… Пришел бы с поля домой, а они кругом шумят: батя, батенька! А я их на коленки себе сажаю, — даром что вся тела моя дрожит от труда. И такое от них тепло, — такая радость…
Я слушал косноязычный, наполненный страданием бред, но чувствовал к этому человеку только ненависть. Нет, ни тогда, ни потом я не прощал врагам Революции того, что они делали; не могло быть и мысли о том, чтобы прощать палачам… Как-то много лет спустя я натолкнулся на книгу профессора Гернета «История царской тюрьмы» и прочитал, что только за полгода в 1907 было в России повешено больше тысячи человек. Тогда я этого еще не знал.
Я сказал Ферапонтычу:
— А вы не бойтесь. Советская власть добрая. Покайтесь, расскажите все, как было, — может, простят. Ведь вы помните, что и смертная казнь у нас была отменена, и уж после того, как хотели убить Ильича, снова ввели расстрел… А теперь, в январе этого года, опять отменили. Был декрет Ленина. Теперь опять не расстреливают.
При имени Ленина Ферапонтыч судорожно вскинулся и крикнул:
— Антихрист! Антихрист! Нету другого ему звания! — и замолчал и, странно обмякнув, осев, тихо и приглушенно сказал: — А может, он правый? А?.. Вот у меня еще