тем, что рубил саблей свиней и баранов, лил кровь скотскую на ковры, на полы наборные? А саксонец Август, сгибающий, подобно Петру Алексеевичу, пальцами подкову, отличался в Мадриде на бое быков, яко ловкий убивец. Венценосцы отчаянные, упорные ведут сию войну.
Положим, Август, лихой в потехах, стратегом оказался слабым. Битый шведами постоянно, упал духом, кажет противнику зад. Того гляди, и саксонскую корону бросит к ногам Карла. Польскую уже потерял. В Варшаве шведы посадили на престол Станислава Лещинского, многие паны уже изъявили ему послушание.
Карла виктории русские куража не лишили, вести о взятии его крепостей принимает, как говорят, со смехом — мол, отлично, пускай подержат, потом все равно возвратят!
Да мало ли что говорят… Борис исправно посылает Губастова за «Ведомостями» — купец в суконном ряду продает листки, напечатанные славянскими литерами, по денежке за штуку. Сколь можно судить, кампания в Польше протекает в столкновениях мелких, движение полков рисует арабески непонятные. Постигнуть намерения царя невозможно.
Астры — свидетели небесные! Доступен ли вашему взору исход войны?
Ответа ясного Борис от них не получил. Гибели ни ему, ни царскому величеству звезды не предрекают.
И то хорошо.
22
Рано утром, до рассвета, Федор Губастов выпустил порезвиться жеребенка Арапку — голенастого, шаловливого своего любимца. Улица еще спала. Арапка валялся, вскидывая копытца, тихонько ржал. Внезапно Федор заметил на снегу, в ложбине, неестественную черную тень. Она задвигалась, обрела руки, поползла, оставляя за собой темный след.
Бориса накануне пользовал медикус, уложил его, испотевшего на банном полке, в постель и сделал кровопускание. Князь погрузился в забытье столь глубокое, что очнулся лишь около полудня.
В спальне маячил человек, солнечный луч то зажигал копну русых волос, то высвечивал руку с какой-то бумагой.
— Я, князь-боярин…
Майор брезгливо замотал головой — Губастов совал ему грязную, мятую бумажонку. Шибало потом и еще чем-то. Вроде кровь на ней…
— Убери! Фу, мерзость!..
В тот же миг сон слетел, цидула смутно взывала к нему вереницей цифр, пропадавших в бурых пятнах.
— Откуда?!
— Так я ж говорю, князь-боярин…
Цидулу нес незнакомый человек, должно быть юрод, богомолец, потому как под полушубком был обмотан железной цепью с крестами. Кто-то саданул его по голове, верно, караульщик. Трещотки чуть ли не всю ночь заливались.
— Где он?
— Помер, князь-боярин. Ноги мне обхватил и отдал душу…
Губастов наклонился, чтобы уразуметь предсмертное бормотанье. Юрод поминал царицу и письмо, доверенное ему. Кем? Можно полагать, царицей же. Достать письмо юрод сам не мог, слепо тянулся рукой к поясу. Азовец смекнул, отодрал кармашек, пришитый к штанам. Потом сволок мертвеца в проулок, где зияет заброшенный колодец.
— Грешно этак, словно собаку… Да как иначе-то, князь-боярин?
Догадался азовец снять и цепь с крестами — сбруя приметная. Найдут царицына нарочного не скоро и вряд ли опознают. Мало ли убогих людишек в нагольных овчинах!
— Может, нашли уж, — отозвался Борис, спуская ноги с постели.
Выследили, вытащили из колодца. Начали дознаваться, кто бросил его…
— Ох, Федька! Вот пожалует в гости Ромодановский! Ох, Федька, Федька!
Клянется, что спроворил, не промешкав и минуты, без шума, ото всех скрытно. Погоня уже утихла, улица была пустая, нигде не скрипнуло. Хорошо, если так…
Отвозил бы князь-боярин холопа, сбыл досаду, да не за что. Другого ведь ничего не придумаешь. Оставлять юрода у ворот не следовало.
Нет, не глупо поступил азовец.
Пить с утра непривычно, но Борис хлебнул, прогнал холодок беспокойства. О чем пишет тут Евдокия — неважно. Главное, пишет тайно, цифрами. Коли обнаружится это, скажут, что он имеет с ней согласие. Чем тогда отговоришься?
Вина усугубится тем, что цифирь — от него… Однажды, года четыре назад, развлекая царевича, показал ему, как можно подставлять числа вместо букв. Аз — четыре, буки — пять, веди — шесть, и далее по порядку… Вот она, потешка, перешедшая от сына к матери и обернувшаяся отнюдь не весело!
«Братья мои!» — так обращалась Евдокия. Не только к нему — Борису, ко всем близким. Верно, в мыслях имела наперво Лопухина, но легкого пути для гонца своего не предвидела.
Борис дочитывал письмо в светелке. Венецианские зеркала, пристальные, голые — князь-боярин пресекал попытки кормилицы завесить их, — следили со стен, засматривали в россыпь цифр, как сообщники.
«Слышала я, что царь хочет женить Алексея»…
Ах, вот оно что! Кровь поглотила некоторые слова. Похоже, далее следовало — «на немке». Без сомнения так, ибо Евдокия просит разведать, а коли подтвердится сей слух, то, елико возможно, препятствовать.
С чего ей вообразилось? Разумом тронулась никак в Суздале! Какая еще женитьба!
Положим, дела такие с маху не вершат… Ну и что же? Пускай на немке! В Европе любая фамилия потентатов, которую ни возьми, восприняла чужеземную кровь. Немка или итальянка, гречанка — не в том суть…
В зеркалах, за спиной Куракина, размноженного десятикратно, металась в узкой келье низложенная царица, круглилось, морозно белело лицо Авраама Лопухина, ломкой тростинкой вытянулся Алексей. Они обступили вдруг, вопрошали — как он, Куракин, князь, дядька наследника, поступит с цифирной грамотой, которая жжет его, словно раскаленный уголь?
Вспомнилось давнишнее:
— Батюшка меня одной левой подкидывает. К потолку аж…
Сказал невесело, с горечью, поразившей Куракина. Большие, чуть навыкате глаза смотрели внутрь себя. Лет восемь тогда было царевичу. Он жил под началом у матери. Отец появлялся как гость из другого, далекого мира.
Вскоре начали поговаривать — царевич-де немцев не любит. И что ж мудреного — пустомеля Нейгебауэр, приставленный к нему, глупый, взбалмошный, надоевший всем интриган и сплетник, не мог внушить ни уважения, ни интереса к наукам.
«Одной левой подкидывает…»
Только зависть послышалась Куракину. Без ласковости сыновней, без восторга перед отцом. Мечтание о силе, могуществе — оно свойственно человеку, как утверждает иезуит Броджио.
Последний раз дядя свиделся с племянником в покоренной Нарве. Война отменила для Алексея ученье в Дрездене. Бледен был, скучен, несловоохотлив. Мундир солдата бомбардирской роты болтался свободно, а казалось — душил. Победа не радовала царевича. Жаловался на отца — строг больно, велит быть при войске, в Москву не отпускает.
Что ему мило дома — неизвестно. Молебствия, церковное пение, книги — но не те, которые Петр Алексеевич считает нужными для управления государством. Гюйсен, новый наставник, рассказывает: царевич уже шесть раз прочел Библию по-русски и по-немецки, а к наукам военным, чисельным равнодушен.
Гюйсен — немец толковый, подлинно ученый, не то что тот, прежний… Слышно, уедет скоро с царским поручением за границу, и тогда не получит Алексей иных советов, кроме как