Я смотрела на Вику, силясь понять, что она говорит.
Меня погрузили на борт, рядом села Вика:
— Они улетают. Ты, твое прошлое там, история болезни, жетон. А ты теперь раненая Изабелла Валерьевна Томас, — шептала в самое ухо.
Какая Томас? Что за бред?
Мы набирали высоту, качнуло. Вика сжала мне ладонь:
— Держись, ты должна жить… Что же ты натворила с собой! Дождись меня, ноги в руки — и домой, а там решим. Главное, чтоб тебя не посадили из-за какого-то урода. Ты, главное, молчи в госпитале, это никого не удивит… а вы похожи с Изабеллой.
Что-то грохнуло, послышались минометные залпы, потом взрыв. Вика прилипла к иллюминатору.
— Второй борт накрыли…
Наш самолет качнуло, и меня скрутило от боли.
— Изабелла, ты — Изабелла. Терпи, она мертва, а ты жива. Забудь все, что было. Я умоляю тебя, подруга, послушай меня, не выдай, а то и я с тобой, под трибунал… ради меня, сделай всё, как я говорю.
Уже теряя сознание от болтанки, я подумала: какое имеет значение все, что говорит подруга?
Ведь Павла нет, значит, нет и меня.
В Кабульском госпитале я пролежала чуть больше месяца и превратилась в законченного интраверта. Я не разговаривала вообще. Не хотела. Мне хватало внутренних диалогов с собой и Павликом. Зачем я жила? Я не задавалась этим вопросом, мне казалось вполне закономерным, что меня не приняли на тот свет, оставив мучиться на этом, отрабатывать вину, а значит, я должна дышать, смотреть, слышать — жить. Впрочем, можно ли назвать жизнью жизнь растения? Меня кормили, я ела, говорили «иди» — шла. Со мной мучились, пытаясь вызвать на разговор, я упорно молчала и лишь кивала или мотала головой, но даже не смотрела в глаза.
Я свыкалась с новой жизнью, как с новым именем. Та глупая девчонка, патриотка-мечтательница, совершившая подлость, убивая любимого и потерявшая всех и всё — мертва. От нее не осталось ни следа — лишь память и совесть, внутренние судьи и палачи. Но если нет Олеси, то некого и судить, а если есть, то тем более незачем судить, потому что ей незачем жить…
Я решила закопать ее и похоронить, как похоронили ту, что взяла на себя ее имя. Потом увидеться с родными Изабеллы, отдать заработанное дочерью, порвать военный билет, вычеркнув не только из памяти — из жизни эти месяцы, исправить паспорт и уехать туда, где никто меня не знает.
К середине октября меня комиссовали вчистую.
В Кабуле в ожидании оформления документов и борта в Союз я сидела на пересылке и совсем не удивлялась тому, что всё заканчивается там, где началось. Мне не было страшно, что меня узнают те, кто отправил нас с Викой в бригаду Свиридова — мне было все равно. Может, поэтому и не узнали? А может, я до неузнаваемости изменилась? Этот вопрос меня тоже не занимал. Я сидела, опираясь на палочку, которую подарили мне ребята из госпиталя, и смотрела на двух новоприбывших девчонок, вернее, девушек и женщин. Одной было лет тридцать, другой двадцать три максимум. Они бросали на меня украдкой любопытствующие взгляды и, казалось, завидовали бравой вольнонаемной, которая умудрилась получить ранение.
А я на их месте видела себя с Викой, наивных девчонок, приехавших на войну, не зная по сути, что это такое. Книжки, фильмы искусно культивировали в нас патриотизм, взывая к долгу, чести и прочим, очень нужным человеку вещам, но они скрывали правду о войне. На ней подвиг был нормой, и совершал его не только тот, кто бросался на амбразуру, но и тот, кто сохранил себя, пройдя сквозь грязь, боль, цинизм, повседневные трудности и опасности. Кто не сломался, как я, не омертвел и не очерствел.
Женщины тихонько переговаривались, обсуждая повышенное внимание мужчин к их персонам, а я думала, что в Афган прибыли «чекистки»[1] и «жены»[2], но вряд ли «интернационалистки»[3].
Мне, как той женщине, отправленной в Союз за аморалку, многое хотелось им рассказать, но у меня не было ни сил, ни желания открывать рот, произносить пустые для них слова, вдаваться в подробности, убеждать в том, чего они не знают, а поэтому не поймут и не поверят. У каждого свой путь к эшафоту, свои грабли, свои шишки.
Ко мне подошел молоденький лейтенант и, отдав честь, подал документы.
— Спасибо, — кивнула я, убирая их.
— Вас проводить? Пойдемте, я помогу. Борт пришел, грузятся.
— Спасибо.
Он подхватил небольшую сумку — все, что еще в гарнизоне собрала Вика, и мы двинулись к взлетной полосе. Там меня перехватили ребята:
— Давай, сестренка, помогу, — улыбнулся черноволосый парень из дембелей — голубой берет. Я не смогла сдержать ответной улыбки:
— Если не трудно…
— Мне не трудно, — заверил он, глядя на меня с искренним сочувствием. Мы были с ним равны, и он это признавал. Нам не нужно было говорить, чтобы понять друг друга, достаточно посмотреть в глаза друг другу — там была боль, одна на весь контингент служивших, служащих и отслуживших в этом аду. Его друг, светловолосый парень покрепче телом, подхватил меня на руки и понес по рампе самолета внутрь.
— А ну-ка ноги подобрали! — гаркнул, сгоняя с прохода бойцов. — Исчез, салага, — процедил конопатому первогодку. Тот просто сдвинулся, освобождая мне место.
— Что-то негусто… — Он покосился на сумку, что легла у моих ног. Его подняли за шиворот и вытолкали в глубь салона:
— «Чекистки» другим рейсом, — бросил презрительно светловолосый и сел со мной рядом, черненький с другой стороны:
— Вадим, — подал ладонь.
— Изабелла.
— Владимир, — подал палочку светленький. — Будем жить, сестра?
— Да, — еле выдавила я, кляня себя за невольно выступившие слезы. Парень ласково сжал мне ладонь:
— Где служила?
— Под Кандагаром.
— Долго?
— Полгода.
— На всю жизнь хватит, — кивнул с пониманием. — Куда сейчас?
Я пожала плечами.
Парни переглянулись и сразу решили, не задавая больше вопросов:
— Тогда с нами, в Ленинград.
Я опять пожала плечами — мне было все равно.
— Ничего, сестра, уляжется. Главное — живы, главное — домой летим.
Рампа закрывала обзор, поднимаясь вверх. Исчезла полоска бетонки, коричнево-серые скалы…
Прощай, Афган!
Ташкент одарил нас персиками, абрикосами и дынями. Мы сидели с ребятами, поглощая сахарные ломтики дыни, дожидаясь самолета на Москву.