Я сверился со своим рабочим дневником: действительно, первый разрыв роговицы в правом глазу случился у меня, когда я читал книгу Браунинга «Совершенно нормальные солдаты».
Интересно, если бы брат уцелел — что бы он сказал про книгу «Совершенно нормальные солдаты»? Как бы вообще относился сегодня к своему военному прошлому? Состоял бы в каком-нибудь из объединений бывших фронтовиков-эсэсовцев? Что бы сказал он сегодня, прочтя вот эту собственную фразу: 75 м от меня Иван курит сигареты, отличная мишень, пожива для моего МГ.
А что бы он, отец, сказал? Взял бы вообще в руки такую книгу?
Я пытаюсь до него дозвониться, мне срочно надо что-то ему передать, еще во сне я удивляюсь: как это я должен что-то передать, а что — не помню? Не помню и того, кто дал мне это поручение. Но это что-то необычайно важное. Бегу от автомата к автомату, на всех дисплеях одна и та же надпись: «Автомат не работает. Только экстренный вызов SOS». Наконец, поколебавшись, жму на клавишу SOS. Слышу странный, высокого тона, певучий гудок и мгновенно понимаю: это голос его мозга. Какое странное словосочетание: голос мозга.
В то же утро, после завтрака, я набираю гамбургский телефонный номер, полученный отцом полстолетия назад и перешедший потом к матери, а еще позднее к сестре: 40-50-10. Очень своеобразный номер, как мне только сейчас приходит в голову: в сумме чисел он дает сотню, а в сумме цифр десятку. Слышу магнитофонный голос: «По данному номеру нет подключения абонента».
Вот еще что стало мне ясно, пока я писал эту книгу: отец ничего не рассказывал о своем детстве. Ему, должно быть, ой как несладко жилось с этим дядюшкой-препаратором, говорила потом одна из теток. В одиннадцать, в двенадцать лет его отправили к дяде в обучение. И учеником он, судя по всему, оказался хорошим. Всем запомнился его грамотный «литературный немецкий» с легким северным акцентом. Видимо, ему было там очень одиноко. С утра он был в школе, во второй половине дня помогал дяде в мастерской. Приручил вороненка, выпавшего из гнезда. Ходил по городу с этим вороненком, уже вороном, на плече. Единственная подробность его детства, которая мне известна.
Такая вот картина: ручной ворон — должно быть, он и несколько слов умел прокаркать — на плече у мальчика, который станет потом моим отцом.
Ночью меня разбудила мать, вся сцена как сейчас у меня перед глазами, мать стоит возле моей кровати и говорит:
— Вставай скорей, отцу плохо.
Был необычайно жаркий день, 1 сентября 1958 года. Даже тогда, в три ночи, в воздухе по-прежнему стояла духота. Я спустился в магазин: отец лежал на полу. Лежал, как подкошенный, между креслом и курительным столиком, который сам же когда-то вынес из сгоревшего дома и который теперь, поваленный набок, всеми четырьмя ножками упирался в стену. Видимо, когда падал, отец пытался за столик ухватиться, нет, опереться. Левая рука странно откинута, лицо серое. Он лежал в костюме, в темно-сером, даже в такое пекло пиджак не снял. Пиджак снимать не полагается. Вокруг него прыгал наш пес, лизал ему руки, лицо. На тротуаре, перед открытой дверью магазина, молча стояли несколько прохожих. Он спустил и запер решетку перед входной дверью, а саму дверь оставил приоткрытой, наверно, чтобы воздух шел. Это мать мне потом рассказала, ее разбудили крики людей на улице. Сквозь щель в двери они заметили ноги на полу, открыли дверь пошире и увидели лежащего отца.
Потом, в машине «скорой помощи», я сидел в изголовье носилок, а фельдшер, пристроившись сбоку, спрашивал у меня необходимые сведения, возраст, дату рождения отца: 5 ноября 1899 года. И записывал все это в формуляр, как вдруг рука умершего соскользнула, стукнув сгорбившегося санитара прямо по спине. Хорошо помню ужас санитара и его короткий, непроизвольный вскрик. Я бережно положил тяжелую, безжизненно свесившуюся руку обратно отцу на грудь. «Скорая помощь» ехала без сирены и мигалки. На какую-то секунду краем сознания пронеслась мысль: как странно, ведь надо спешить, хотя умом я прекрасно понимал, что спешить некуда.
Въехав во двор Портовой больницы, мы вылезли из машины. Фельдшер поднял заднюю дверь и оставил открытой. Я стоял и ждал. По-прежнему было душно. Я видел смутный силуэт отца на носилках, руки сложены на груди. Через какое-то время появился врач, усталой походкой пересек двор, во рту сигарета, халат нараспашку. Поздоровавшись со мной кивком, полез в машину, уже оттуда выбросил недокуренную сигарету, достал из кармана халата маленький, трубочкой, карманный фонарик и посветил отцу в глаза.
Вылез из машины, пожал мне руку и сказал:
— Мои соболезнования.
На мой вопрос, от чего отец умер, он ответил:
— Это надо посмотреть.
Первые год-два после его смерти — я унаследовал все дела и долги, над ликвидацией которых мы потом трудились с матерью и сестрой, — мне много раз снился один и тот же сон. Звенит колокольчик на входной двери, и входит он, высокой призрачной тенью. Мой ужас. Он не умер, он только прикидывался.
Только в брауншвайгском колледже[37], готовясь к выпускным экзаменам, я избавился от этого наваждения.
Иногда, очень редко, он близок мне.
Старая, коричневатая и потрескавшаяся фотография запечатлела его — видимо, все там же, на Балтике — стоящим в снегу перед крестьянской хатой, в шинели и сапогах, на голове пилотка. Он стоит и смеется. Сходство, которое странным образом норовит, продолжившись в нас, нас же, то есть моего сына и меня, перечеркнуть, по крайней мере на этом снимке, с этого расстояния от фотообъектива.
Я все еще работаю — да, работаю — во исполнение его желаний.
При входе на территорию Софийского собор в Киеве я услышал пение, тихое, задушевное пение, странным — я такого никогда прежде не слыхивал — напевным речитативом, который неодолимо притягивал меня к себе. Пройдя чуть дальше, я заметил возле стены, под кленом, сидящего человека. Один из странствующих певцов, которые, как мне потом объяснили, после крушения социалистических порядков снова потянулись по всей стране, распевая свои песни о павших героях и любовных страданиях. Несмотря на долгих семьдесят лет запрета, традиция этих былинных песен подспудно и безмолвно сохранились в народной памяти. Певец аккомпанировал себе на кобзе — почти круглом, похожем на лютню инструменте. Внезапно песня смолкла. И наступила томительная, заставляющая прислушиваться тишина, покуда через какое-то время, исподволь и неспешно, пение не возобновилось.
Я стоял, слушал, весь захваченный этим пением, — и внезапно как будто пелена упала с моих глаз и моего слуха.
Главная особенность этого дневника в том, что его не должно было быть. На войне было запрещено вести дневники, а уж тем более в частях СС. Попади такой дневник в руки врага, из него с легкостью можно было узнать о настроениях личного состава, о дислокации и передвижениях частей, что, кстати, я сейчас и делаю, с временной дистанции в шесть десятилетий. Это означает, что брат вел дневник тайно, чем и объясняется краткость, беглость этих заметок, обилие в них сокращений и ошибок.