рубцами грудь. Поднял голову, строго посмотрел в глаза и вдруг ободряюще улыбнулся и стал что-то объяснять…
Засветился экран рентгеновской установки. За решеткой ребер испуганно вздрагивало сердце Николая Перфильева…
Закрыв дверь рентгеновского кабинета, он в растерянности остановился, сжимая в руках бумажный прямоугольник справки.
Небольшой кабинет районной больницы был забит до отказа. Отодвинув его, в кабинет вошел мужчина, неся, как куклу, запакованную в гипс руку. В очереди ожидающих, не переставая, плакал, прижимаясь к матери, ребенок. Подошла Екатерина. Поглядев в растерянные глаза мужа, тихо спросила:
— Что?
— Пошли…
— Говорят-то что?
Оглянувшись на плачущего ребенка, нехотя пробормотал:
— Сказали, путевку дадут в санаторий. Лечиться. А с работы сказали уходить… С этой.
— Слава богу, — обрадовалась Екатерина. — Есть правда-то. А то гляжу — вышел, как пришибленный. Что я тебе говорила? Не заставь тебя, так бы все и осталось…
— Пошли…
— Идем, идем… идем. Дальше-то как будем?
— Что дальше?
— Лечиться-то как? Когда?
Перфильев промолчал. Смотрел на проталкивающегося сквозь толпу инвалида на костылях, которого он видел в чайной. Проходя мимо него, инвалид посмотрел ему в глаза, словно хотел что-то сказать, но, опустив голову, стал проталкиваться дальше.
— Чего ты молчишь? — не выдержала Екатерина.
Перфильев скомкал справку в кулаке и, стараясь не хромать, пошел к выходу. Екатерина растерянно оглянулась и заспешила следом.
У коновязи Перфильев отвязал коня, перекинул вожжи, забрался на телегу. Рядом села Екатерина. Телега неторопливо застучала по рытвинам дороги.
— В райком заезжать будешь? — поинтересовалась Екатерина.
— Нет.
— Куда ж сейчас?
— Домой.
Скрипела и стучала телега. Но, заглушая ее стук, чем ближе к дому, тем ровнее и спокойнее билось за клеткой ребер человеческое сердце.
— Дышите… — попросил невидимый в темноте врач. — Глубже… Еще глубже… Вас оперировали?
— Да.
— Сказали, что осколок остался?
— Да.
— Он будет напоминать о себе. Иногда неприятно.
— Да…
— У вас, кажется, еще ранение в голову?
— Первое.
— Что первое?
— Первое ранение. Старое.
— Головные боли бывают?
— Да.
— Сильные?
— Терпеть можно.
— Я смотрю, вам слишком многое приходится терпеть.
Врач закурил. Дрожащий огонек спички осветил его усталое лицо. Потом он выключил аппарат, и все погрузилось во тьму…
Екатерина подхватила выпавшие из рук Николая вожжи и, едва удерживая слезы, взмахнула кнутом.
Уговоры… Разговоры…
Перфильев открыл входную дверь большой избы, зашел в сени, постоял в нерешительности перед следующей дверью и, не постучав, открыл ее.
На первый взгляд в избе никого не было. Но оглядевшись, Перфильев увидел на кровати за полузадернутым пологом спящего Григория Шишканова. Приоткрыв дверь, он с силой закрыл ее. Григорий проснулся. Сел, опустив босые ноги на пол.
— Председатель… А я думал, Нюрка пришла. Садись, Николай Иннокентьевич, в ногах правды нет. По делу?
Перфильев, не торопясь, прошел за стоявшей у печки табуреткой, поставил ее почти посередине избы напротив Григория, сел.
— Может, того? — окончательно очухался от неуместного дневного сна Шишканов. — Мы к гостям всегда с уважением… — Колька! — позвал он на помощь отсутствующего сына. Не получив ответа, махнул рукой и, встав на ноги, направился было к задоскам. — Опять собак гоняет, сукин сын. Разбаловались пацаны за войну, управы нет. Так как?
— Выпить мы с тобой, Григорий, всегда успеем, не уйдет… Ты мне лучше что скажи — когда в тайгу подаваться собираешься?
— В тайгу-то? — замер на полушаге Шишканов. — Так собираюсь уже. А что?
— Не рано засобирался?
— Так я, Николай Иннокентьевич, подрядился в промхозе на старом ухожье зимовье новое срубить. Время-то надо? Пока то, другое… Ты говори, давай, чего пришел-то. Зря не придешь.
— Говорю. Может, погодишь с зимовьем?
— Это что ж так?
— Хлеб убрать надо. Нельзя такой хлеб на корню оставлять.
— Без Шишканова, получается, все дело станет?
— Объяснять тебе, что каждый человек на счету?
— Понятное дело… А как, Николай Иннокентьевич, платить будешь на уборке? За зимовье мне две с половиной дадут… тысячи, само собой. Орехов до снегу еще набью. Худо-бедно, еще тысячу клади. Семью-то кормить надо. Нюрка у меня с привесом нынче. А сколько, председатель, ты мне на трудодни отвалишь? На заработанные, на будущие? Может, если подумать, так зря я с этим делом связался, с зимовьем? Хлеб-то нынче важный… Без хлеба нам тоже нельзя.
— Больше, чем в прошлом году, на трудодень не выйдет, сам знаешь.
— Это почему ж так-то? Хлеб-то важный, говорят…
— Ты дурковатого из себя не строй. Ты у Кольки своего спроси, как страна живет, какие раны лечить приходится. Глухой ты, слепой? В тайгу убежать от трудности общей желаешь?
— А я, Николай Иннокентьевич, между прочим, не на гулянку собираюсь. В газетах-то что пишут? «Пушнина — мягкое золото», «Добудем стране как можно больше пушнины». Кто ее добывать будет? А как ее добывать, Николай Иннокентьевич, не позабыли еще? Так чем же ты коришь-то меня?
— Совестью корю. Ты же колхозник. А для колхозника хлеб — первое дело.
— Так ведь он хлеб, когда его ешь. А когда его нетути — один только разговор получается. И тот не соседский. Может, посидим, как люди, поговорим? Ты, я слышал, уезжать собираешься?
Перфильев поднялся.
— Ладно, поговорили. Спи дальше.
— Пошли бы в ухожье на пару. И мне легче, и ты бы отдышался. Участок добычливый, старый. Как?
Перфильев, не отвечая, вышел