выразился.
— Прямо огорошили, — сказала она, и мы захихикали, хотя меня-то больше всего порадовало ее «за нами», как будто мы с ней были отдельной от всех единицей.
Она залучила Танбира убирать вместе с нами комнаты, и вскоре мы дружно выметали во двор слежавшуюся пыль. Сломали детскую кроватку, раздраконили чарпои и сложили в стороне для растопки. Остальной хлам — жестянки из-под «Овалтина», груды старых календарей, битые глиняные горшки и осколки фарфора с китайским узором, коробки ржавых погнутых гвоздей — выкинули за ворота. Остались дырявые стены, но я заметил в углу кучку глазурованных кирпичей и решил, что можно заделать ими дыры. Радхика предложила привезти назавтра молоток и цемент, а Танбир сказал, что знает человека, который может забрать мусор под воротами. Мы вымыли руки и лица у колонки и сели отдохнуть на чарпой, больше утомленные тяжкой жарой, чем трудом. Наступил вечер, наши черные тени протянулись через золотистый двор, становясь всё длиннее, по мере того как солнце тонуло за платанами. Радхика закурила сигарету. Я отказался, но Танбир взял одну, и я последовал его примеру. Она едва заметно улыбнулась, и я пожалел, что так легко выдаю себя.
Воцарилась тишина — обычное окончание долгого дня. В кои-то веки я не стал спускать рукава и теперь смотрел на свои руки, блестящие от пота. И думал о том, что совсем перестал запинаться, когда говорю. И сплю намного лучше. Я понял, что хотел именно этого — не одиночества, вовсе нет, мне нужны были люди вокруг, просто я не хотел разговаривать. Нетребовательная дружба, связи какого-то другого порядка, раз и навсегда на моих условиях. Я растоптал свою сигарету и, не спрашивая разрешения, взял из пачки еще одну.
Из дальней каморки памяти постучался другой вечер, и я тихо впустил его. Я сидел у себя в комнате наверху, задернув занавески, и готовился к экзаменам. На улице перед магазином собрались старшеклассники. Они всегда толклись у нас под окнами, старшие ребята, издавая смутный угрожающий гул, и я всегда со страхом ждал взрыва, и часто не зря. Я услышал, как по лестнице поднимается отец, повернулся на стуле и открыл дверь.
— Все нормально, пап?
— Просто хочу прилечь.
Он болезненно кривился при каждом шаге и держался за поясницу.
— Выглядишь так себе.
Но он отмахнулся от меня и ушел к себе в комнату.
В два часа ночи он сидел в ванной, крича от боли. Я постучал в дверь.
— Пап, что случилось? Открой!
Он отпер дверь и вышел. Сначала я подумал, что его лицо мокро от воды, но потом сообразил, что это пот. Он стекал у него по рукам.
— Сейчас вызову скорую.
Он был потрясен. Ему даже в голову не пришло, что раз в жизни он может не справиться сам и доставит кому-то хлопоты.
— Мышца, ничего страшного, — сказал он и прохромал обратно к себе.
В пять утра у него, как обычно, зазвонил будильник. Я слушал, как он с трудом спускается по лестнице, чтобы забрать почту и очередную партию товаров. Когда я спустился вниз, уже одетый в школьную форму, он, тяжело дыша, пытался носить упаковки молока по шесть бутылок.
— Пап, давай я.
— Иди в школу, — распорядился он, тут же выронил молоко и рухнул на пол.
Я поехал на скорой вместе с ним. Молодой доктор-азиат сказал, что это легочная эмболия, тромб, надо было давно обратиться, повезло еще, что живой. Годы и годы повышенного давления. И повышенного стресса, обвиняюще добавил он. Когда он ушел, папа кивнул на мой галстук и спросил, не слишком ли я опоздал в школу. Я не ответил. Положил руку ему на лоб и не сказал вообще ничего.
Пожалуй, именно тогда у меня зародилось подозрение, что этот город и дом убьют нас, но утвердился я в нем только три месяца спустя. Не успев поправиться и еще сидя на антикоагулянтах, папа отослал маму из магазина и сам встал за прилавок. Одним солнечным днем в разгар экзаменов, как раз после истории, я шел домой через Рингвуд-парк. Пройдя половину улицы, я увидел наконец магазин — и скорую перед ним — и побежал бегом к отцу.
Его избили два мужика, которые ничего не украли, им просто захотелось причинить боль немолодому темнокожему человеку. Фельдшеры держали папу за руки, его лицо было окровавлено, нос сломан, глаза уже заплыли и не открывались. Помню, как кровь текла по усам, окрашивая губы и зубы. Как он пытался выплюнуть кровавые пузыри. Через две недели, возвращаясь домой с летней подработки, я узнал папин фургон — он был припаркован в переулке за углом, недалеко от дома. Папа сидел внутри, на водительском месте, заглушив мотор и опустив голову, как будто молился, только вот не молился он никогда. Он был так неподвижен, серьезен и печален. Под глазами еще остались белые швы. О чем он думал? Правильно ли он сделал, что приехал сюда? В этот город? В Англию? Может, он задавал себе тот же вопрос, что и я сейчас, глядя, как мою дочку непринужденно и бездумно оттирают в сторону на детской площадке: когда-нибудь эти люди согласятся разделить с нами право на землю? Беспокоился ли он о том, что нас не перестанут считать по сути вне закона? Я очень часто вспоминаю тот момент и папину фигуру за рулем. Это воспоминание как наркотик, я должен возвращаться к нему снова и снова, как бы плохо от него ни становилось. То лежа в постели, то набирая имейл, то высаживая детей из машины и заводя их в дом, я внезапно думаю о папе, оставшемся один на один со своей личной болью, и тогда способен только закрыться от детей в другой комнате и ждать, когда чувства отхлынут. Я смотрел на папу долго, и он ни разу не шелохнулся. Я не хотел привлекать его внимание, но знал, что если сейчас пойду домой, то он вскоре появится тоже, смеясь и улыбаясь, задвинув свою печаль подальше. Думать об этом было невыносимо. Я бы точно схватил ножик и порезал себе трясущиеся запястья. Поэтому я не пошел домой, а вернулся в Рингвуд-парк и болтался там весь вечер, пока не подъехали машины и за опустившимися окнами не показались лица старших парней из моей школы, прошлогодний выпуск. Я огребал от них неоднократно, но в этот раз сел в машину, положил в общак десятку, и как только они разжились травой, мы поехали в грязную квартиру в том же районе, что и моя школа, и я наблюдал, как они