Мне, «из детства Вас знающему твердо», пишет Потемкин, эти «вздоры» «противны и мерзки»; мне лично смещение Шульгина не нужно, но
может ли клеветнику и сугубое презрение заслужившему человеку быть вверено благочиние целой столицы? К случаю позволю себе присовокупить, что из всех здешних градоправителей благородного сонма решительно исключить только можно, как честных и добрых людей, г. коменданта генерал-лейтенанта Веревкина и г. гражданского губернатора Небольсина, г. же генерал-лейтенант Волков, не принадлежащий к сему разряду, есть неоспоримо человек умный, ловкий и хорошо прозревающий вещи, но видимо снисходительный и смотрящий на все, кажется, через забрало. А что дела здесь текут, благодаря Бога, смирно и по наружности стройно, то устроенную раз машину и зауряд-работник вертит, и она вертится изряднехонько. Удостоверьтесь в том, что Москва столь смирна и покойна, что поставь Государь в ней только призрак своей воли, и все с готовностью равномерной повиноваться будут. Прошу, умоляю Вас, Александр Христофорович! Исходатайствуйте общественной нашей обиде общественное вознаграждение; да изыдет из стен московских нас оклеветавший, и необъявленный признаем мы державный удар; или, по крайней мере, скажите, что мы, оклеветанные, пожертвованы г. обер-полицмейстеру Шульгину и что в сердце царевом г. Шульгин заменить российское дворянство может.
Это письмо Потемкин сочинял, еще не получив ответа Бенкендорфа, датированного 3 апреля; получил он его, по собственному признанию, во время тяжелой болезни, поэтому за ответ с изъявлением благодарностей, которые «истекают из сердца», взялся только 21 апреля 1830 года. В финале этого письма он просил: «Ежели не противно будет, примите труд повергнуть у монаршего престола мое верноподданническое благоговение к особе Государя Императора». К этому времени Потемкин, должно быть, уже знал, что его просьбы удовлетворены и ненавистный Шульгин с обер-полицмейстерского поста уволен.
* * *
И французский агент, и русский император дали театральному скандалу политическую интерпретацию. Француз, отказав в важности самому происшествию, истолковал реакцию на нее прежде всего как симптом слабости императора. Оценка Ла Рю объяснялась, по всей вероятности, тем, что он толковал понятие абсолютной монархии буквально, а любое отступление от этого стереотипа его удивляло и представлялось ему капитуляцией монарха. Император усмотрел в театральном шуме проявление «бунтарского духа», поскольку с самого начала царствования не доверял московским фрондерам, которые, согласно отчету за 1827 год, «критикуют все шаги правительства, выбор всех лиц»; он полагался на своих информаторов из III Отделения, а те в отчете за 1828 год утверждали: «Главные очаги либерализма находятся в Москве. ‹…› Либеральная партия очень сильна в Москве, потому что ей удалось при посредстве женщин и аристократической клики совершенно овладеть умом генерал-губернатора». Недоверие к Москве у императора и его высшей полиции не ослабло и позднее; характерен пассаж из отчета III Отделения за 1840 год:
…собственно на лицо Государя нет еще ропота, но кроется повсюду какое-то общее неудовольствие, которое можно выразить одним словом, писанным к шефу жандармов из Москвы: «Не знаю, а что-то нехорошо!»
Мало того, что власти не отделяли политический либерализм от бытового фрондерства, которого в Москве было несравненно больше, они вообще основывались в своем недоверии к старой столице не столько на реальных фактах, сколько на устойчивом мифе о Москве как средоточии всякой скверны – мифе, который восходит, по-видимому, еще к ненавидевшему Москву Петру I и вполне сложился уже в царствование Екатерины II. При этом чем более настороженным было отношение царя к Москве, тем сильнее он стремился доказать иностранцам, что в Москве его боготворят. Рассказывая в письме к брату от 15 октября 1831 года об очередном приезде императора в Москву, А. Я. Булгаков сообщает:
Государь очень тронут приемом здешних жителей, изъявлял сожаление, что нет здесь чужестранных министров, что они видели бы, сколь велика преданность русского народа к царям его; но, прибавил Император, я выпишу сюда хоть одного, американского: он был очень знаком с покойным государем Александром Павловичем, народ этот не любит принуждения, хвастает вольностию; пусть он посмотрит на любовь ко мне москвичей.
Однако сам император в этой любви сомневался и ожидал от москвичей всяческих подвохов; именно потому он охотно поверил, что протест московских театралов – это опасный бунт.
Зато сами москвичи не соглашались воспринимать театральный скандал всерьез, как политическую акцию; это отразилось в карикатуре, о которой вспоминает М. А. Дмитриев: на ней были изображены «лица всех, посаженных под арест, и впереди них – смиренный Сибилев, с надписью: Le chef de la conjuration [глава заговора]». Можно, конечно, предположить, что москвичи просто выгораживали «своих» и их реакция вовсе не доказывает отсутствия у театрального эпизода политической подоплеки. Однако этому предположению противоречит последний документ в деле «о шуме в московском французском театре» – копия с датированного 30 декабря 1832 года неподписанного отношения к исправлявшему на тот момент должность московского обер-полицмейстера полковнику Сергею Николаевичу Муханову: