Еще не было часу, и я, пролетев на бешеной скорости Аппиеву дорогу, поспел на площадь Испании перед самым закрытием магазинов. Я знал, куда мне нужно пойти, чтобы купить подарок для Чечилии — в магазин дамских зонтов и сумочек на улице Кондотти. Он был полон элегантных покупательниц, которые при виде меня посторонились с некоторым, как мне показалось, удивлением. Потом, торопливо выбирая сумочку из крокодиловой кожи, я вдруг увидел себя в зеркале и понял причину этого удивления. У меня был вид бродяги, притом бродяги опасного: лысая макушка, обрамленная длинными белокурыми прядями, поросшие рыжей щетиной щеки, угольно-черный свитер, из-под которого виднелась рубашка без галстука, мятые потертые брюки оливкового цвета. Высокий, а в этом помещении с низкими потолками прямо-таки непомерно высокий, со лбом, нависающим, как козырек, над голубыми с красными прожилками глазами, с коротким носом, толстыми губами — обезьяна, да и только! В то же время я понял, как должна была любить меня мать, если она была готова пригласить меня даже в таком виде на завтрак с министром и другими гостями. Но потом подумал, что, благодаря особой ее чувствительности к тому, что она называла «формой», мать могла решить, что я одет так, как и подобает художнику, в своего рода униформу, указывающую на мое место в этом мире, место, отнюдь не позорное в глазах общества, признававшего за художником право носить свитер, так же как признает оно право министра на пиджак. Я так погрузился в эти размышления, что вздрогнул, услышав голос продавщицы, которая протягивала мне сумку. Я заплатил, взял сверток и вышел.
Был час. Свидание было назначено на пять. Странно, но до сих пор, то есть пока отношения с Чечилией казались мне незыблемыми, я никогда не замечал часов ожидания; теперь же, когда я решил с ней расстаться, необходимость ждать вдруг повергла меня в какое-то странное смятение. Поэтому все, что я мог сделать до пяти, я делал чрезвычайно медленно, надеясь, что время таким образом пройдет незаметно и безболезненно; я поел в траттории своего квартала, притворяясь перед самим собой, что медлю, потому что смакую каждый кусок; потом я пошел в бар и, выпив кофе, еще прослушал несколько пластинок, меняя их в автоматическом проигрывателе; затем я выпил кофе в другом кафе и, вскарабкавшись на высокий табурет перед стойкой, прочел от первой до последней строчки какую-то газету. Потом минут двадцать я беседовал с попавшимся мне на улице художником, которого я даже не знал по имени, и старательно изображал интерес к произносимой им длинной диатрибе по поводу разных премий и выставок. Но даже при всем этом я сумел убить только два часа из тех четырех, которые отделяли меня от свидания. Чувствуя на душе тревогу, я вернулся наконец в свою студию.
Там меня встретил сочащийся через белые шторы мягкий, неяркий, но беспощадно ясный свет, тот самый свет, при котором ощущение скуки, то есть осознание полного разрыва между мною и окружающими меня предметами, обретало качество единственно возможного, совершенно естественного ощущения, хотя от этого оно не становилось менее мучительным. Наоборот, стоило мне войти и сесть в кресло перед пустым холстом, до сих пор белевшим на подрамнике, я сразу же подумал: «Я здесь, а они там». «Они», как я это уже знал по опыту, это были предметы вокруг меня: холст на подрамнике, круглый стол посреди комнаты, отгораживающая кровать ширма в левом углу, кафельная печь с трубой, выведенной через потолок, стулья, заваленные набросками, книжный шкаф. «Они там, — твердил я себе, — а я здесь», и между ними и мной не было ничего, ну то есть абсолютно ничего общего, никакой связи, как в космическом пространстве между звездами, отстоящими друг от друга на миллиарды световых лет.
Я повторял: «Я здесь, а они там», и вспоминал Чечилию, как лежала она вчера на этом диване — закрытые глаза, голова, откинутая на валик, выпяченный живот, — предлагая себя в самом прямом и откровенном смысле слова, именно так, как предлагает себя вещь, которая сама по себе не может ничего, кроме как навязать вам обладание ею; и еще я вспомнил, что, идя к дивану, я подумал, как сегодня: «Она там, а я здесь», — и почувствовал, что между мною и ею нет ничего, полная пустота, и эту пустоту я должен пройти, пересечь, заполнить движением своего тела, бросающегося на ее тело. Вспоминая усилие, которое, словно при взятии барьера, мне пришлось над собою сделать, чтобы обнять Чечилию и овладеть ею, я внезапно понял, что мое решение покинуть ее было не чем иным, как официальным, если можно так выразиться, признанием уже существующего положения дел. Да, расстанусь я с Чечилией сегодня, но на самом-то деле я покинул ее много раньше, а вернее, я никогда и не был рядом с нею.
От всех этих мыслей я задремал и в конце концов заставил себя перейти с кресла на диван. Я заснул почти сразу и с таким страстным желанием заснуть, что мне казалось, будто я, скорчившись, стиснув кулаки и зубы, проваливаюсь в какую-то пропасть, и тело мое по мере этого падения становится все тяжелее и тяжелее. Потом я вдруг проснулся с привкусом железа во рту, как будто в зубах у меня была зажата металлическая планка. В студии было почти темно. Предметы в сером полумраке сделались черными. Я соскочил с дивана и включил свет. За окном сразу же наступила ночь. Тогда я посмотрел на циферблат будильника, стоящего на столе, и увидел, что уже больше шести. Чечилия должна была прийти в пять.
Не нужно было много воображения, чтобы понять, что опоздание не случайно и что сегодня она, по-видимому, уже не придет. Между тем одной из странностей противоречивой натуры Чечилии, которой были явно недоступны чувства, заставляющие одного человека не причинять страданий другому, была пунктуальность: она была настолько пунктуальна, что казалось, будто она действительно меня любила, и когда ей почему-либо приходилось опаздывать, она всегда успевала меня предупредить. Поэтому сегодняшнее опоздание не было вещью обычной и могло объясняться разве лишь тем, что произошло нечто настолько более важное, чем наше свидание, что Чечилия не только не пришла, но и не смогла сообщить мне о том, что не придет.
Однако первая мысль, которая пришла мне в голову в связи с этим, была следующая: «Так ты что — недоволен? Ты же хотел от нее избавиться, и вот — она не пришла. Казалось бы, так даже и лучше». Однако в моем рассуждении был оттенок сарказма, ибо я должен был с удивлением признать, что опоздание Чечилии не только не доставляет мне удовольствия, но, наоборот, очень меня тревожит.
Я вернулся на диван и принялся размышлять. Почему опоздание Чечилии так меня взволновало? И понял, что если до сих пор Чечилия была для меня, как я уже говорил, ничем, то теперь, именно в результате опоздания, она стала «чем-то». Но это едва обретенное «что-то», к сожалению, ускользало у меня из рук: ведь Чечилия не пришла! Когда она была в студии, когда она меня обнимала, она казалась мне несуществующей, зато теперь, когда ее не было и я знал, что она не придет, я с неосознанной горечью вдруг ощутил, что она существует.
Я попытался осмыслить все это получше, но заметил, что это мне дается с трудом, потому что мне было больно. Итак, Чечилия не пришла; итак, она даже не потрудилась представить мне какие-то оправдания; итак, она меня разлюбила или, во всяком случае, любила меня не настолько, чтобы быть пунктуальной или хотя бы предупредить; иными словами, она любила меня чрезвычайно мало. И тут я неожиданно с удивлением осознал, что за все два месяца, пока длилась наша связь, Чечилия ни разу не сказала, что любит меня, и я ее ни разу об этом не спросил. Разумеется, можно было считать признанием в любви то, что она мне отдавалась, показывая тем самым, что ей со мной хорошо. Но вполне возможно — и это я понял только сейчас, — что это не значило ровно ничего.