Перед освещенными окнами трактира фройляйн Хильденбрандт просит меня остановиться. Трактир именуется «Рюбецаль»[49]. Это слово написано на старой доске над входом. Сегодня воскресенье, и здесь царит оживление, из глубины трактира доносятся смех, мужские голоса и звуки музыкального автомата.
— А это все вам не мешает? — спрашиваю я.
— Ах, знаете Оливер, конечно, мне приходится это слушать. Но здесь очень тяжело найти комнату. Мне этот шум не мешает. Я согласна спать хоть в канаве, лишь бы не расставаться с моими детьми. Он ничего не говорил? Я имею в виду — о моих глазах?
Я, конечно же, отвечаю:
— Нет, ни единого слова.
Ах, как легко осчастливить людей ложью! Я помогаю старой даме выбраться из машины, а она просто сияет.
— Как хорошо. Я так и знала. Он никогда этого не сделает…
— Чего не сделает?
— Не отправит меня на пенсию из-за зрения. Шеф — самый лучший человек на свете. Я кое-что вам расскажу, только об этом, пожалуйста, никому ни слова. Обещаете?
— Честное слово.
И тара-pa, тара-та, дзинь-бум! В дополнение музыка из «Рюбецаля».
— Однажды нам пришлось исключить одного ученика, с которым не было никакого сладу. Приехал отец и страшно разошелся. В конце разговора он обругал шефа и крикнул ему: «Вы-то что понимаете? Какое право вы имеете судить, если у вас самого нет никого?»
— И что?
— «Это у меня-то нет детей? У меня сотни, сотни детей — были, есть и будут, господин генеральный директор!» Это была какая-то важная птица из Дюссельдорфа, этакий отъевшийся и напыщенный господин.
— Знаю я таких типов.
— Тут он и приутих — этот господин генеральный директор, — продолжает фройляйн Хильденбрандт. А когда тот уехал, шеф сказал мне: «Никогда никого не злить, а удивлять!» Спокойной ночи, Оливер!
— Я провожу вас до двери.
— Не нужно, — говорит она, делает два шага, спотыкается о борт тротуара и почти падает. Я подскакиваю к ней и осторожно веду ее к старой двери рядом с новым входом в кабак.
— Вы так любезны, — говорит она. — Я уже говорила, что этот электрический свет… — И она умоляюще смотрит на меня через толстенные стекла очков, прося поверить ей, что видит она нормально.
— Да что и говорить, — произношу я. — Освещение тут отвратительное. Я и сам-то еле вижу в этих потемках.
— Ну, а теперь спокойной ночи, Оливер!
Как просто можно с помощью лжи сделать человека счастливым. Но старая дама скрылась за дверью, и я спрашиваю себя: легко, но надолго ли? Из кабака выходят двое пьяных крестьян. Они поют песню, которую сейчас за стеной играет музыкальный автомат: «Что же делаешь ты в танце, Ганс, коленкою своей…»
Все здесь, во Фридхайме, аккуратно и блестит чистотой. На главной улице имеется даже мигающая реклама и неоновый свет. Дальше впереди есть светофор. Да, чудесный маленький старинный городок со сплошь достойными, порядочными людьми, которые утром посещают церковь, а субботними вечерами потешаются перед телеэкранами, когда выступает Куленкампф[50]или Франкенфельд[51], а то сидят перед ящиком серьезно и торжественно, когда показывают «Дон Карлоса» или «Смерть Валленштейна». Славные и честные люди. Они верят всему, что читают и слышат. Ходят на выборы. И когда это необходимо (у нас приблизительно раз в двадцать пять лет), они идут воевать. Те из них, кто возвращается с войны, играют, проиграв ее, девятую симфонию Бетховена. Нашему шефу в последний раз кое-что отстрелили. А тот, неспособный иметь хотя бы одного-единственного ребенка, внушает сам себе, что у него их сотни.
Ах, но скажите, кто из нас не занимается самовнушением?
19
21 час 45 минут.
Я стою в своей комнате в «Родниках», распаковываю шмотки и вешаю их в шкаф (я уже говорил, что один мой друг отослал сюда мои вещи). Ной Гольдмунд и Вольфганг Картинг помогают мне. Ной — хилый, бледный юноша с черными чересчур длинными волосами и миндалевидными глазами. Вольфганг Хартунг — высокий и сильный блондин с голубыми глазами.
У них очень уютная комната. Ной интересуется музыкой, а Вольфганг — книгами. Кругом лежат пластинки. На книжных полках книги Вольфганга. Очень много иностранных авторов на их языке. Мальро. Орвелл. Кестлер. Поляков: «Третий рейх и его слуги», «Третий рейх и его мыслители». Эрнст Шнабель: «Власть без морали». Пикар: «Гитлер в нас». John Hersey: «The Wall»[52].
Среди моих пластинок Ной обнаружил первый концерт для фортепьяно с оркестром Чайковского и спрашивает, можно ли ее сейчас поставить.
— Конечно, — отвечаю я.
У них на двоих имеется проигрыватель. Ной включает его.
— Странное дело с этим Чайковским, — говорит Ной. — Мой отец любил его так же страстно, как и отец Вольфганга. Мой отец как раз слушал его в тот вечер, когда его забрали. А отец Вольфганга попросил поставить ему эту пластинку перед тем, как его повесят.
— Ами[53]выполнили его просьбу?
— Нет, — говорит Вольфганг. — Причем не из вредности. Просто оказалось нелегко достать пластинку. Ведь был сорок седьмой. Тогда еще была разруха. И они, естественно, не могли отсрочить казнь из-за какой-то пластинки.
— Да, — говорю я, — понятно.
Вольфганг укладывает мои рубашки в шкаф.
В комнату входит молодой человек с жиденькими светлыми усами и говорит:
— Пора спать, через четверть часа чтобы свет был выключен.
— Ясно, господин Хертерих, — говорит Ной и преувеличенно низко кланяется.
— Разумеется, господин Хертерих, — говорит Вольфганг. — Разрешите вас познакомить с Оливером Мансфельдом. Оливер, это господин Хертерих, наш новый воспитатель.
Я подаю руку молодому человеку (его рука очень потная) и говорю, что рад познакомиться. Дверь комнаты в это время открыта, и я слышу звуки как минимум еще дюжины проигрывателей и радиоприемников. Притом только джаз. Мы ведь в доме для маленьких мальчиков.
Воспитатель передает Ною и Вольфгангу несколько писем и газет:
— Получили сегодня после обеда.
И снова оба начинают паясничать: кланяются, улыбаются до ушей, демонстрируют преувеличенную вежливость:
— Огромное, огромное спасибо, господин Хертерих! В высшей степени любезно с вашей стороны, что вы принесли нам почту уже сегодня, господин Хертерих!