вселенной воззовешь. Я никому об этом не говорил.
– Знаю.
– То есть никому из тех, кого знаю. Только… – он помолчал, повел рукой, – профессионалам.
На самом деле еще об этом знали соцработник, тот коп Уиндем и бесплатный психотерапевт.
Она коснулась его. Положила руку на предплечье. Поцеловала плечо, все такое же мощное, как и в тот вечер, когда они впервые встретились. Он вздохнул.
И начал говорить. Про себя он называл это «невыносимой ночью». Само воспоминание, сам факт случившегося был подобен камню, плотине, засевшей в памяти, и невозможность изгнать его делала его невыносимым. За некоторое время до случившегося мать начала приходить к нему в комнату, когда он спал, – нечасто, по его прикидкам, раз в несколько недель, может, дольше. Трудно сказать. Приходила к нему, целовала его, трогала его грудь и плечи.
Едва он сказал про грудь и плечи, кровь бросилась ей в лицо, ее охватила тревога, самый настоящий ужас, ведь и сейчас, и раньше ее влекло к его груди и плечам, а затем волной адреналина ее накрыл стыд за все то наслаждение, и лишь острое чувство недопустимости оставить его в тот миг не дало ей отстраниться.
Он заметил это. Ощутил, как напряглось ее тело, но вместо того, чтобы отпрянуть, она лишь крепче прижалась к нему. Ее мышцы должны были среагировать и притянули ее к нему, вместо того чтобы оттолкнуть. Он понял это не сразу, лишь позже, вспоминая об этом, и понял, что ее реакция была платой за услышанное. Несмотря на ее привязанность, несмотря на ее вовлеченность, его история была постыдной, отвратительной, отталкивающей. Несмотря на все сочувствие и всю любовь. Было приятно знать это. Позже он восхищался ее способностью тянуться к нему даже тогда, не оттолкнуть, но обнять его: воспоминание об этом было острым, как меч.
Он рассказал ей самое основное, добавив немного деталей, но не все: в одну историю нельзя было уместить всего, всех его переживаний, всех фрагментов, запечатленных в момент обострения чувств и отпечатанных в его психике. Он не знал, не мог сказать, сколько длились эти материнские визиты, по меньшей мере несколько месяцев. Он сказал Анне, что только недавно сумел признаться себе самому в том, что это действительно происходило с ним. Он думал, что такими волнующими были его сны, сны о женщине, ласкающей его в темноте, о ее жадных, настойчивых поцелуях.
– Она вставала на колени у края кровати, словно молилась, – сказал он. – Я знаю это, я вижу это, но как это возможно, если тогда я спал?
Анна ждала продолжения.
Все было у него в голове, говорил он. Все было во сне, в тех снах, что он помнил. Он не видел ни ее лица, ни тела, но знал, что она рядом, стоит на коленях. Он видел, хоть и не мог видеть. Сон-и-не-сон, будто фантазия, но такая реальная, четкая, повторяющаяся во времени, что была практически воспоминанием, как что-то, что он видел, хотя и не знал, видел ли это в действительности. Во время этих ночных визитов он лежал совершенно неподвижно, упорно не открывая глаз, превращая все в сон, в череду снов, пока шли месяцы, почти год, когда ему было шестнадцать, затем семнадцать. В его памяти они так и остались набором снов, которые он помнил, хотя позже и понял, что они были реальными, помнил как свои, накатывавшие словно прилив, сны в восьмом классе и мог сказать «я помню, что было в этих снах». Должно быть, все началось, когда ему было пятнадцать. Он рано вырос, округлились мускулы плеч, спины и рук, окрепла грудь. Он возмужал. В связи с этим он постоянно вспоминал, как однажды она зашла к нему в комнату, когда он лежал на кровати и дрочил, раскинув ноги, и она все увидела, сказала «Ой!», закрыла дверь, а после попыталась извиниться. Может быть, это послужило отправной точкой всему, что было потом.
Ужасным было и то, что во снах ее поцелуи, касания ее рук были почти сверхъестественно приятными. Конечно, у него вставал, и это тоже стало частью сна, его готовность и ее заинтересованность. Самые лучшие эротические сны в его жизни – да вообще, в чьей бы то ни было, ведь секс был настоящим, пусть и не доведенным до завершения.
Но тогда… О, тогда она не смогла устоять – сейчас, когда он делился этим с Анной, в нем росла ненависть к матери, ненависть, ненависть, ненависть и в глубине боль, подогреваемая гневом, кипящий котел боли – конечно, ей нужно было дотронуться до него, конечно, ей нужно было гладить его сквозь трусы, пока однажды ночью она не спустила их, сняла свои трусики, которые он, проснувшись, действительно проснувшись, в ужасе спустя несколько мгновений увидел на полу, самое отвратительное зрелище, какое он мог представить: она стягивала с себя ночную рубашку, пытаясь его оседлать. Тогда он проснулся – даже он не мог спать в такой момент, и это было слишком даже для него, одолеваемого собственной подавленной сексуальностью. Он закричал – он до сих пор физически ощущал этот крик, этот вой, рвавшийся из глубин самопознания, и злобу, о существовании которой он не подозревал, но которую принял, – вскочил, отшвырнув ее, как чудовище, напавшее в ночи. Она отлетела на добрых шесть футов, грохнулась на пол и все твердила: «О, Господи, мое плечо, ты мне плечо сломал, Господи Иисусе», – а он стоял над ней, натянув штаны, еле сдерживаясь, чтобы не пнуть ее. Он схватил фланелевую рубашку со спинки стула и вышел на улицу. Была осень, он шел босиком, он привык ходить так в порту, прошел полмили к центру города, к Городской Лужайке – прямо так ее и называли, прямо как в ебаном восемнадцатом веке, хотя город основали в семнадцатом, так что кто знает – густая роса на траве, туман стелился по земле, от влажной травы у него промокли ноги и штаны, так что когда он сел, закатал их до колен, и ветер холодил его кожу, и он слушал, пытаясь опустошить разум, слушал сверчков, поющих о том, что уже пришла осень. Его всегда успокаивало их пение, хоть оно и предвещало наступление осени, начало учебного года, и кто мог знать, что будет дальше? Он думал о том, зачем тут сидит. Старшеклассник, которого ничего не ждет здесь, в Сейбруке, тем более теперь, после того, что она сделала, – это было полной неожиданностью.
Прошло немного времени. Он все сидел. Было холодно, на севере и к западу