«Дело», действие пятое, явление VII — «Дело» есть плоть и кровь мои. Я написал его желчью, — говорил Александр Васильевич корреспонденту «Нового времени» Юрию Беляеву. Это было в 1895 году, когда драматургу было уже 78 лет. Беляев приехал к нему в Кобылинку брать интервью. Хозяин повел литератора гулять в свою березовую рощу. «Мой спутник, статный красивый старик, — писал журналист, — в костюме, изобличающем европейца — и даже щеголеватого европейца, но в старомодном сером цилиндре, быстро идет впереди и подсмеивается над моей усталостью». Они остановились передохнуть в лесной сторожке, в полуразрушенном шалаше, где «пахло яблоками и медом». И Александр Васильевич всё повторял:
— «Дело» — моя месть. Месть есть такое же священное чувство, как любовь. Я отомстил своим врагам! Я ненавижу чиновников… у меня хроническое отвращение к чиновникам.
Чиновников он называл не иначе как «челядью»; и с удовольствием повторял это словечко.
«Я так всегда рад и доволен, что эту челядь наказал кнутом, — писал он в дневнике, — только, по-моему, мало. Надо было больше. Это Бог меня вдохновил пробрать эту челядь».
Ненависть его к чиновникам была такова, что, замкнувшись у себя в Кобылинке, он ни на шаг не подпускал их к своим владениям. И эта его ненависть порой граничила с мрачным безумием. Затаившись в своей усадьбе, он, на манер охотника, подкарауливал проезжавших мимо чиновников и травил их, как зайцев, спускал на них гончих собак… А потом, насладившись сценой поспешного бегства, проводив насмешливым взглядом чиновничью коляску, исчезающую за горизонтом, он возвращался в свой кабинет и, склонившись с пером над бумагой, «изрыгал проклятия» на чиновничью Россию:
«Сама она, Россия, по себе взятая, бестолкова, ленива, бедна, пьяна, тунеядна, в год полгода праздно шатается, чиновничьим наитием она создана, административными предписаниями обвязана и увязана».
«Вам известно, что я относительно России пессимист, — писал он в 1894 году своему другу Василию Кривенко. — Я ее люблю, жалею (природа хороша и богата, и она привязывает), но хулю. Мне она всегда была мачехой, но я был ей хорошим трудовым сыном… Бог Всемирной Истории не милует; и излюбленная российская “теорийка” “Подания Милостей” во Всемирной Истории человечества места не имеет. В этом социальном или человеческом, рациональном Прогрессе царит Истина, то есть абсолютная Справедливость; и Суд Истории есть существенно справедливый Суд без Лицеприятия и, следовательно, без Милости. Модное, сентиментальное сочетание Суда правого с судом милостивым есть Бред и Иллогизм. Иллогизм в жизни фатален… Разум есть Сила, и Сила есть Разум, и лишь Разумное сильно — а не Разумное слабо, а потому всякое Рациональное устаивает, растет и бесконечно крепнет, а Иррациональное малится, слабеет и исчезает: нам современная чиновничья Россия иррациональна, а потому, надо полагать, не устоит и скоротечно прейдет».
Он верил, что чиновничья Россия «прейдет», но верил не с тем революционно-демократическим пафосом, какой пытались ему приписать — например, приват-доцент Киевского университета Чаговец, которой, читая в 1907 году лекции о драматургии, поставил Сухово-Кобылина в один ряд с Герценом, Добролюбовым, Чернышевским (самого Сухово-Кобылина, доживи он до этих дней, вероятно, оскорбило бы такое сопоставление). Революционно-демократического пафоса у него не было и не могло быть, потому что он верил, что «прейдет» именно чиновничья Россия, которую он «хулил» и которую отделял от России дворянской и самодержавной. В эту Россию он верил как в «беспримерное Чудо» и был убежден, что только с родовой аристократией и царем возможен ее «социальный или человеческий» прогресс. Впрочем, называя российский социальный уклад «чудом», он никогда не тешил себя иллюзией, что «чудо» это беспредельно и всемогуще. Способность видеть и прозревать была присуща его натуре, сполна наделенной чувством судьбы, и не только своей, личной судьбы.
«Исчезло крепостное состояние, — писал он, — исчезло и Дворянство; исчезнет Самодержавие — исчезнет и Россия. Она исчезнет по своей бедности, бессилию, дряблости и низкой нравственности; она исчезнет тихо, без боли, борьбы и агонии, исчезнет, как исчезает всякое, что не есть Организм, а механический агрегат, — как исчезает куча песка и тает ком снега… и так далее, и так далее».
Что касается «боли, борьбы и агонии», то он конечно же ошибался (или хотел ошибаться). «Боль, борьба и агония» были и на его веку. Но тогда, в конце XIX столетия, когда исчезновение дворянства стало для него очевидностью, он пытался убедить себя, что это еще не крах, не конец, а зыбкое начало, перерождение неистребимого духа, как учили его книги Гегеля, которого он боготворил.
«Мы, помещики, старая оболочка духа, — писал он в 1892 году, — та оболочка, которую он, дух, ныне, по словам Гегеля, с себя скидывает и в новую облекается. Где и как? Этого Гегель не сказал и предоставил решить истории человечества. Это ее секрет. Во всяком случае верно то, что облечется он ни на Волге, ни на Дону, ниже на берегах моей Плавицы. Смутно, странно и страшно всё это здесь у нас смотрит; и я ежечасно вспоминаю Новгородскую республику под командою бабы Марфы, где большинство спускало меньшинство в Волхов; словом, тот славянский политический уряд, который ныне в каком-то свином углу практикует раб и болгарин Стамбулов[12]».