Никогда секс не был слаще, порочнее, развратнее, никогда он не был более свинским, чем той ночью после митинга, и он был таким не благодаря Агате, а лишь благодаря мне самому. Я был не в силах оторваться от нее, всю ночь мое вожделение росло, и когда утром я проснулся и увидел, что она уже ушла — отправилась к католической обедне, — то голова у меня трещала как с похмелья. Я не понимал, что за бес вселился в меня ночью, откуда вдруг взялось такое исступление. Весь день я думал только об Агате, по крайней мере, так мне казалось, пока не обнаружил, о чем я думал на самом деле: не только о ее теле, но и о ее прелестных устах, из которых вырывались невыразимо бездушные слова, о ее прелестной головке, переполненной дикими, воинственными, смертоносными мыслями. Я догадывался, что ее отношение к событиям в стране и череда безумных совокуплений последней ночью каким-то образом были связаны. И я спросил себя, не извращенец ли я. В ближайшую же субботу мое предположение подтвердилось. В тот день я, во всяком случае, узнал, что у секса куда меньше общего с любовью и гармонией, нежели с борьбой и порабощением.
В особняке она появилась неожиданно, было около двенадцати, и сначала я не хотел пускать ее дальше крыльца: Эрнеста была еще занята уборкой в доме. Я боялся, как бы они не сцепились. Однако Агата переступила порог, она догадывалась о причине моей настороженности, но не подавала виду. Пока не налила себе на кухне стакан молока, чтобы тут же уронить его на кафельный пол, где он разбился вдребезги. И что же было дальше? Агата и не подумала извиниться за неловкость. Она с криком набросилась на служанку, заставила ее вытирать лужицу и подбирать осколки. Эрнеста молча повиновалась, обиды не показывала. Агата стояла рядом, оскорбляя ее и осыпая руганью. Теперь «таракашка» там, где ей и положено быть, — на полу, сказала она совершенно спокойно. Эрнеста на издевательства не отвечала, продолжая вытирать пол. Я тоже стоял рядом и в какой-то момент с ужасом почувствовал, как в шортах у меня что-то дрогнуло и зашевелилось… И в тот же самый момент молоко на полу окрасилось розовым цветом: Эрнеста порезала ладонь осколком стекла. Однако Агату это не утихомирило, а, напротив, разъярило еще больше. Я же никогда еще не желал обладать Агатой с такой силой, как в эти минуты. Она склонилась над Эрнестой, которая, конечно, вызывала только сочувствие, изо рта Агаты вместе с бранью летела слюна, лицо исказилось гримасой отвращения, в груди клокотали ненависть и гнев. Я с трудом отвел взгляд от этого жуткого зрелища и каким-то внутренним окриком заставил себя вмешаться в то, что творилось на моих глазах. Отослал Эрнесту в ванную, где она могла обмыть и перевязать рану, а сам замел в совок щеткой последние осколки.
Агата смотрела на меня так, будто подбивала на что-то. Сквозь выражение торжества на ее лице проступали насмешка и издевка. Выбирая слова пожестче, я осадил ее. Затем попытался спокойно и деловито объяснить, что не желаю видеть тут впредь ничего подобного. В доме Амсар, сказал я, все люди равны, и так далее в том же духе. Я даже процитировал Всеобщую декларацию прав человека. Из ванной с повязкой на руке вышла Эрнеста, и стоило мне отослать ее домой, как мы кинулись друг на друга и занялись любовью, подобно двум голодным животным, — быстро, почти не дыша, точно обезумев… А через четверть часа я сидел на диване с расстегнутыми шортами — сидел один: сразу же после блиц-соития Агата неспешно оделась и покинула мои пенаты.
Не помню, как долго я так сидел, — помню только, что уже стемнело, когда я, с дрожью в коленях, наконец поднялся и встал под душ, пустив горячую воду. Я стоял под ее струями, пока ванная не наполнилась паром, пока не закончилась горячая вода в бойлере и меня не обдало холодной. Мне казалось, что на моем теле запеклась кровь Эрнесты. Меня охватило чувство стыда, я не знал, посмею ли когда-нибудь взглянуть служанке в глаза, не знал, как могло случиться, что я желал обладать этой ничтожной, тупой садисткой и коварной расисткой. Спать я лег, наверное, довольно поздно, а когда проснулся, то услышал шум в саду и голос Теонеста, который наверняка привел с собой своего племянника, как он это делал иногда по воскресеньям, чтобы тот помогал ему в работе.
Выйдя в сад, я увидел, что вокруг их голов порхает пух, и подумал, что они выбивают подушки. Если, однако, так оно и было, то делали они это почему-то бамбуковыми палками. Не отойдя еще ото сна, я подступил ближе и увидел, что у их ног о землю бьется какое-то существо, услышал жалобное тявканье и решил, что им удалось поймать чепрачного шакала. Шакалы промышляли курами, поэтому их хозяева, да и не только они, преследовали разбойников без всякой пощады. В Кьову, квартале местных ротшильдов, не было курятников, и шакалы интересовались близ богатых домов мусорными баками: в них обычно можно было поживиться чем-нибудь вкусным. Пуха прибавилось, полетели перья… Я что-то крикнул дяде и племяннику, они не услышали. Тогда я с силой хлопнул в ладоши, они обернулись, взглянули на меня — и тут я его увидел. Это был не шакал: спасаясь от ударов, в нишу сложенной из камней ограды забился сарыч, и, когда злодеи устроили маленькую передышку, он прошмыгнул меж их ног и попытался взлететь. Успел, однако, подняться не выше плеч садовника — парень сразил его одним махом. Птица плюхнулась на землю, снова издав вовсе не птичий крик. Пережитое накануне разом всплыло в моей памяти, пронзило и обожгло меня. На сей раз окрик вырвался наружу — такой резкий и громкий, что дядя с племянником даже как будто съежились. И отступили на пару шагов от птицы. Сарыч был молод, с брюшком песочного цвета и темно-бурыми крыльями.
Над Кигали сарычей можно было увидеть ранним утром. Распластав могучие крылья, они поднимались ввысь вместе с восходящими токами теплого воздуха и высматривали добычу. Эти птицы не живут стаями и охотятся в одиночку. Как вид они еще не исчезли благодаря необычайно острому зрению. Саранчу в высокой траве они могут заметить со стометровой высоты. По местным поверьям, сарычи приносят несчастье. Все твари, живущие на воле, все неприрученные, все не откладывающие яиц и не дающие молока — все они накликают беду, а коли так, то самое милое дело — употреблять эту самую беду в пищу. На рынки в Сьянгугу, близ границы с Конго, ежедневно привозили десятки тонн мяса диких животных — хохлатых антилоп, медвежьих павианов, венценосных обезьян — главным образом в копченом виде. Сарычей аборигены не ели, их окрестили летающими крысами и считали конкурентами по части питания.
Я послал садовника за проволочной корзиной — в нее он обычно собирал скошенную траву. Сарыч высоко подпрыгивал, пытаясь найти опору для крыльев в воздухе, но это у него не получалось. Накрыть раненую птицу корзиной оказалось делом нелегким: сарыч бил клювом по рукам. Когда же нам это все-таки удалось и он немного успокоился, я смог рассмотреть его раны повнимательнее. Правое крыло было сломано и свисало, как разорванный ветром парус. Я пришел к нему на помощь поздно — летать эта птица уже никогда не сможет. Лучше бы они убили ее сразу. В какой-то момент я решил было отдать птицу Теонесту, чтобы он добил ее, потом подумал, что мог бы свернуть ей шею и сам… Но когда взглянул на парня, то мне показалось, что в глазах его я увидел неукротимое желание убивать — убивать, не зная роздыху, увидел радость от созерцания мучений живого существа, те же требовательность и властность, какие были в глазах Агаты. И вдруг меня осенило: что бы мне ни пришлось делать ради спасения этой хищной птицы, все хлопоты я возьму на себя. Пусть даже таким образом продлю ее мучения, в сравнении с которыми быстрая смерть стала бы благом. Мне хотелось показать им, сколь драгоценна жизнь — жизнь любого существа. Они должны увидеть, что натворили, избивая беззащитную птицу. И если Теонест был староват, чтобы усвоить этот урок, то я мог бы подать пример молодому парню. Конечно, я понимаю, сколь самонадеянным был мой замысел, но, внушая подростку уважение к живой твари, думалось мне, я внесу свой посильный вклад в прекращение насилия. Мне следовало начать там, где я пользовался авторитетом, а где, как не в своем саду, в своем доме, у меня имелась возможность повернуть ход событий в лучшую сторону? Я испытывал угрызения совести, ведь накануне я промедлил и не помешал свершиться мерзкому поступку. И в то же время был благодарен судьбе за шанс искупить хоть толику своей вины.