С мыслью о Каа, неизменно
Исторические факты в этой книге — достоверны, персонажи — вымышлены.
Так ли должен выглядеть человек, который надломлен физически и морально, спрашиваю я себя, сидя напротив него и видя краем глаза, как за окном неспешно разыгрывается метель. Снега здесь ждут давно, и вот теперь, после полудня, он опускается на зеленовато-бурые поля белым изящным кружевом. Трудно сказать, что надломилось в этом человеке — во всяком случае, не хребет. Он сидит прямо, слегка расслабившись, выбирает слова обдуманно и неторопливо. Лишь то, как он подносит чашку ко рту — медленным движением, иногда слишком медленным, — говорит, пожалуй, о глубоком душевном разладе. Возможно, он опасается, что достаточно одной пролитой капли, чтобы вывести его из равновесия. Но зачем строить догадки? Я знаю: он действительно внутренне надломлен и не может не быть таковым после всего, о чем он мне рассказывает, и — что еще важнее — после всего, о чем умалчивает.
Временами он прерывает свой рассказ, нередко — на полуслове. Я вижу по его глазам, как он вспоминает, только вспоминает и ничего не говорит: может быть, потому, что в данный момент у него нет слов, или он еще не нашел их, или, скорее всего, не хочет найти. Похоже, глаза его следуют за событиями — за тем, что происходило и случилось в особняке Амсар, где он провел те сто дней. Больше всего в этой истории удивляет то, что героем ее оказался именно он — человек, которому, казалось, не было суждено пережить что-либо выходящее за рамки обычных людских несчастий: скверный развод, тяжелую болезнь или худшее из такого рода бедствий — пожар в родном доме. И уж конечно не было суждено угодить в эпицентр одного из преступлений века. Трудно, очень трудно поверить, что героем этой истории стал человек по имени Давид Холь, с которым мы вместе ходили в школу и в ком я и сегодня узнаю высокого мальчика со слегка отвислой нижней губой. Если его что-нибудь удивляло, то от нее, казалось, вот-вот оторвется ниточка слюны, чего, разумеется, никогда не случалось. Как не происходит этого и во время его рассказа. Просто губа эта была и остается чуть влажной, и по ней яснее, чем по иным губам, видно, что собой представляют губы — вывернутую наружу полость рта.
Он с ранних лет не был удальцом, никогда не ввязывался в ребячьи распри. И избегал этого не из трусости. Проделки его сверстников, испытывавших себя на храбрость, казались ему пустым занятием. Он все делал с умом, если не считать трех-четырех выходок, которые, из-за своей редкости, просто не укладывались в череду обычных озорных поступков. Вспоминали лишь последний случай: побледнев и подозрительно притихнув, Давид затем вдруг сильно покраснел и разразился проклятиями в адрес несправедливого мироустройства — в выражениях, которых от мальчика лет десяти — двенадцати трудно было ожидать. В нем таилось, мягко говоря, обостренное чувство справедливости. Проявлялось оно, пожалуй, наперекор свойственной ему рассудительности и было, как мне казалось, не следствием сложившегося в раздумьях мировоззрения, а, скорее всего, чистой эмоцией, аффектом. Помню, он дал отлупить себя ватаге старшеклассников, услышав однажды, как они куражились над одним из соучеников. Он же считал такую манеру обсуждать кого-либо неприличной. После перемены сел за парту с окровавленным лицом, а когда учитель послал его умыться, он, не вставая, заявил, что ему не стыдно за свой разбитый нос.
Мы не могли знать, что подвигло Давида на геройский поступок, однако предполагали, что ему хотелось совершить что-то эффектное — и прежде всего произвести впечатление на девушек. И он достиг своей цели, что не могло нас не встревожить. Мы посчитали его ненормальным, но не сумасшедшим. Возможно, именно эта черта его характера стала причиной того, что спустя годы он оказался в труднейшей ситуации, и я спрашиваю, считал ли он себя борцом за справедливость. Улыбнувшись, он отпивает глоток кофе, а потом отвечает так, словно когда-то верил в летающие блюдца или в существование Атлантиды.
Я верил в возможность делать добро, хотел помогать людям, как этого хотели все сотрудники дирекции. Мы стремились вытащить из нищеты отдельного человека и в то же время хоть чуть-чуть улучшить жизнь всего человечества. Под развитием мы понимали не только развитие экономики, постройку дорог, разведение лесов. Важно было воспитать в наших подопечных чувство всеобщей справедливости.
Но это не объясняет, почему ты остался, решаюсь я возразить, почему ты не бежал вместе с другими, когда уже было ясно, что все кончится страшной резней.
Он смотрит в окно, за которым порхают снежинки, каждая из них — какая-то мысль, и говорит, что не был так уж в этом уверен. Кроме того, я хотел остаться поблизости от Агаты, но думаю иногда, продолжает он, с минуту помолчав, что все дело было в ботинках Поля. Походных ботинках — с красными шнурками, с мощной рифленкой, смазанных гуталином. Ботинках, способных нести тебя куда угодно. В них можно было подняться на самые высокие горы, пройти сквозь самые глубокие ущелья. Все годы Маленький Поль неизменно носил сандалии — прочные, на толстой подошве, но все же именно сандалии. Они как-то по-своему выражали, сколь велико его доверие к этой стране. Никто ничего не опасался, даже ноги ступали везде без опаски. И вот за три дня до эвакуации мы вдруг увидели его в походных ботинках. В ботинках, которые должны были вынести его из этой страны целым и невредимым. Мне стало стыдно при мысли, что все годы в его доме стояла эта пара отлично смазанных ботинок. На всякий случай! Между собой мы говорили, что предугадать такое развитие событий было невозможно, что гром грянул среди ясного неба. А у этого коротыша, моего прямого начальника, имелись походные ботинки. Он подготовился. Предвидел приближение грозы. Он знал, что однажды сандалиями ему не обойтись. И запасся парой походных ботинок. Я расценил это как предательство. Расчет, который выразился в выборе обуви, спланированность его действий в этом хаосе, который, замечу, лишь выглядел хаосом и должен был выглядеть таковым, в действительности же был адской машиной, рожденной сперва в головах, а затем сконструированной и мастерски приведенной в движение, — так вот, его предусмотрительность задела мою честь. Я не хотел ощущать себя трусом в добротных ботинках. И когда настал решающий момент, когда я, закрыв дверь особняка на засов, двинулся было к посольству, где меня уже ждали, — в этот момент я завернул за угол дома и спрятался за аварийным генератором. Ход моих мыслей выглядел так: колонна покинет Кигали в полдень и направится в сторону Бужумбуры. Мне нужно продержаться часа два-три. Ждать дольше им нельзя. Земля горит под ногами. С бутылкой воды и пачкой сырного крекера я затаился в нише, и некоторое время спустя кто-то пришел. Позвал меня, и тут мое присутствие едва не выдал сарыч. Опустившись на генератор, он всполошился и издал свое гнусавое «хиээ-хиээ», но я полулежал не шевелясь и через пару минут услышал удаляющиеся по гравию подъездной дорожки шаги. И вот я остался один. Разве не удивительно, сколь простым может быть способ скрыться от окружающего мира — сколь простым и эффективным?
Снег за окном падает теперь гуще, темные квадраты полей усеяны белыми пятнами, как пирог, который посыпают сахарной пудрой, когда он еще теплый. Неуютная местность, говорит Давид, но не хуже других. Все-таки люди здесь не наступают друг другу на ноги. Этими словами он отвечает на вопрос, который я давно задал себе: почему он поселился именно здесь, среди нагорий Юры с их суровым и влажным климатом, с морозными и снежными зимами. Мой визави умолкает, прежде чем продолжить свой рассказ. Несколько лет он бродил по стране, искал уголок, где мог бы жить в спокойствии, но дольше чем на полгода нигде не задерживался, перебирался из одной меблированной комнаты в другую, и теперь вот он здесь, в продольной, покрытой еловым лесом долине. Континентальные ветры дуют над ней, не вздымая холодный воздух, и воздух этот застаивается между склонами, точно внутри гигантского холодильника.