бабкой-знахаркой, и кража сливок с фермы, и ссора с матерью, которая умерла, так и не помирившись с нею, с Устиньей. Вспоминались и мелкие грешки, и всплывали вдруг грехи, оказавшиеся огромными, неподъемные, как валуны. Давно уж затекла шея у отца Михаила, но он, склонясь к плечу её, сам плакал с нею. После разрешительной молитвы таинства Исповеди, батюшка позвал деда, и, взяв со стола, укрытого по скатерти еще и покровцом, Чашу, совершил Таинство Причащения. Даже дед вдруг ощутил что-то вроде раскаяния, и стал вспоминать, как пьяным бил Устинью, как бегал к молодухе в соседнюю деревню, как таскал у бабки пенсию, как пропил ее серьги – да мало ли в чем найдется – покаяться за почти полвека жизни вдвоем?
Батюшка с каким-то отчаяньем оттолкнул деньги, которые совал ему дед, сказав – в храм принесете, и уехал по упавшей весенней дороге.
А Устинья-то и встала. И так, без пересидок с кровати на стул, а встала – и пошла. Только уж, оберегая себя, работу делала легкую, да купила в церковной лавке икону – Казанской Божией Матери, с глазами, полными такой боли и любви, что дед и глядеть на нее боялся.
А дети, в облегчении, так и не приехали к старикам.
х х х
Истаял лунный ломтик, ноздреватый, как ночной ледок на лужице бледно-голубого неба, и с утра яркое, победное солнце ласкает лес. В ночь ударили заморозки, словно серебром ожгло траву, и даже майские жуки, предчувствуя это, не покидали вечером своих земляных убежищ. Сейчас над деревней стоит победное жаркое солнце, запоздавшая зелень буквально взрывается от тепла, почки раскрываются, и всюду благоухание от новой, недавно рожденной листвы. По картофельному полю ходят важные черные скворцы с видом инспекторов, переставляют розовые лапки, отыскивают червячков, топорщат крылышки. Ласточки заняты – лепят свои гнезда поближе к человеку, не опасаясь кота, который уже сидит, и смотрит, не отрываясь, на их полеты, и забыв, что скоро он будет ласточками бит нещадно – отважные крохи летом пикируют на кота, отгоняя его от гнезд. По соседскому полю ходит ворона, дразнит нашего пса Фунтика – останавливается, поджидает, когда тот вылетит из-под забора и понесется за вороной, а та, нарочно летя медленно, выманивает его в лес, и доверчивый Фунт летит стрелой, не успевая даже лаять, пока не уткнется в поваленную бурей ель. Куры, предводительствуемые петухом, весело разгребают компостную кучку, на которой полно чудесных дождевых червяков и не слышат, или делают вид, что не слышат? своего бывшего петуха, отсаженного в сарай за драчливость. Нагревается вода в бочках, а ветерок шевелит желтые шапочки одуванчиков. Пришла запоздалая весна, пришла!
Максим Андреевич
Максим Андреевич Барский, крепко сбитый в молодости мужчина, но слегка ослабший к своим пятидесяти годам, выросший в коммуналке на Васильевском острове в Ленинграде, упорно считал себя опытным крестьянином только на основании того, что в семидесятые годы прошлого века был заброшен со стройотрядом в Стригуны, тогда еще – Украинскую ССР. Ему ярко помнилось выцветшее васильковое небо, мягкая дымная пыль под босыми ногами и шелковица, пачкающая губы. Осторожно всплывали трактора (или сеялки?), какие-то смешные железные тележки и ящики, на которых сидели белозубые молодухи таких роскошных молочных форм, которых ленинградцу и в Русском музее было не сыскать. Коров в Стригунах было меньше, чем лука, который сажали в таких количествах, что сейчас и вспомнить стыдно, но коровы были огромные, степенные, красно-молочной породы и у Максима вызывали тот же трепет, как у египтян Богиня Нут. Вечером коровы текли на дойку, переливаясь боками, и в воздухе пахло молоком и кровью от убитых слепней. Была еще тёплая мелкая речушка, тополя с серебряными листьями, жаркие ночи и теплая водка. Именно поэтому Барский, продрогший до нижнего белья в питерскую зиму, взял, да и поехал в деревню. В Украину теперь ехать было неловко, а, вот, до Пскова поезд был, и Барский устроился на боковой полке плацкарта.
На автовокзале, прождав рейсового автобуса, Барский проголосовал на остановке и словоохотливый мужичок за какие-то полторы тысячи домчал его до бетонного столба с воздетыми к небу руками. Вот, тута колхоз и есть, – прошамкал мужик и был таков. Среди порушенных руками времени коровников бродили овцы, похожие на свалявшиеся шерстяные дирижабли. В проеме окна полулежал босой мужик и лениво скреб ногтем почерневшую раму. Милейший? – спросил Барский, – а где тут колхоз? Мужик, обрушив, наконец-то раму на пугливых овец, ответил. Выходило так, что коллективное хозяйство уехало в Казахстан. Если Караганда еще там, конечно. Максим Андреевич, опасливо шурша гигантским, выше роста человека, борщевиком, вышел на деревенскую дорогу. Домов, впрочем, в деревне не оказалось. Схватив за багажник медленно штурмующую пригорок бабку, Барский задал все тот же вопрос насчет колхоза и был отправлен в ту же Караганду. Положение усугублялось падающим на землю вечером. Приютившись у мужика, сосредоточенно пилившего ножовкой полированный сервант, Максим Андреевич под финскую водку рассказал мужику о себе, а тот, не скупясь, поведал Барскому о судьбах России. Но – под самогон. В который раз, с грустью думал Барский, трясясь в рейсовом автобусе назад, в Псков, не совпали пути. Мои, и России… впрочем, как ему было известно из переписки с друзьями по "Одноклассникам", где-то коров еще держали…
По грибы
Сегодня – Владимирская икона Божией Матери, почитаемая в память спасения Москвы от нашествия Тамерлана. Но, то было давненько, аж 620 лет назад тому. А так – новый день, да забота новая. Порскнуло дождичком, солнышком поморгало, ах, ах, заохали мы с соседкой, – грибной… и ну – одеваться-обуваться! Взяли с собою и воды попить, и хлеба поесть, и яблочка – закусить, спичек – костер развести, компас – дорогу искать. Собаку взяли самую чукавую – Лёву. Другую – то кто даст? Соседский пёс Степан до лесу бежит, а с леса уходит, не любит он бурелом да болото. В лес вошли – тишина, веточка не хрустнет, птичка не вылетит. Раньше лес густой был, а как-то пришли строители речные-озерные, – бобры, погрызли, поточили деревья – и встало болото, большое, с трясиною, да с лягушками, да и с лешими и кикимврами. Кикимвры, те сидят на пнях, глаза-гнилушки, светят в сумерки, с пути сбивают. Хохочут, щекочут, на ухо стрекочут. Иди, грибник, не слушай, не ступай к болоту! Держись кромочки, там и опёночки… Мох густ, мох шапками боярскими, ногой ступишь – по щиколку уйдешь. Вот вдовьей слезой кукушкины слёзки плачут, тоненько, – прислушайся, услышь – дзинь-дзинь, кап-кап… А тут и плаун между травинок вверх пошел, будто кто ёлочки на бахрому вывязал, возьми домой – будет тебе красота аж к Рождеству. Но мы-то гриб ищем, а он сто дорог прошел, да под землю ушёл. Всё мухоморами обманывает, всё на яркую шляпку заманивает, пока любуешься, да и боровичок пропустишь… Обабки стоят хлипенькие, ножки тонкие, берёшь, соблазнишься, а домой и вовсе мятую, сопливую шляпу принесешь. В ельник уйдешь – лицо береги, исцарапает тебя, захлещет, да уж зато грузди черные, на мочёнку, стоят – дожидаются. А в берёзки выйдешь – тут и белый найдешь, вон, торчат шляпочки из-под листа палого, а то и поднимут ветку шляпкой – на-ка, гляди, какой я сильный!
Так и наберешь с лукошко, почерпнешь в сапоги листа золотого, а в косынку запутается паучок с ниточкой, – приди домой, отпусти на волю. А уж тут и печку топить, да в низки грибки продевать сквозь шляпки, чтобы зимой с супом быть!
Алевтина
Умирала Алевтина тяжело. После инсульта, свалившего её в огороде, она так и не встала – все лежала в дальней комнате в избе, изнемогая от беспомощности и немоты. Дети, чтобы не лишиться пенсии, не отдавали её в Дом инвалидов, ухаживали сами, хоть и кормили скудно, да держали постель и саму бабу Алю в чистоте. Проваливаясь в небытие, Аля всё видела себя как бы со стороны – вот, она девчонка совсем, в ситцевом сестрином платье, сидит на лугу, рядышком со смётанным одонком. Мать спит,