произнес он.
Вечером, собрав членов своего штаба, – а батька создал такой, – братьев Каретниковых, Алексея Марченко, красавца с гвардейской выправкой Калашникова, Щуся, Лютого, Виктора Белаша, – Махно объяснил им «политический момент», в котором они жили, а потом из соседней комнаты, из-за шторки вывел Галину Кузьменко, которая в туфлях была выше его на целую голову и представил:
– Это моя жена. Прошу любить и жаловать.
Члены штаба захлопали в ладони, потом дружно произнесли в один голос:
– Поздравляем, Нестор Иванович!
– Если кто-то ее обидит – считайте, что он обидит меня. – Махно шумно засопел и стиснул зубы.
– Как можно? – подал голос Лютый, голосишко у него неожиданно истончился, сделался звонким, как детская дудка, произошло это от волнения и одновременно от некого восхищения: ведь все случилось у него на виду – на Петькиных глазах батька добился победы. Молодец!
– Правильно. Нельзя, – батька разжал зубы.
Никаких венчаний, браков анархисты не признавали, и Махно не был исключением из правил, – он не стал оформлять официальные отношения с Галиной Андреевной Кузьменко.
Более того, анархисты любили часто меняться своими женами, если кому-нибудь надоедала крутобедрая деваха – родная вроде бы, но ни в церкви, ни в местном сельсовете не оформленная, а глаз уже лежал на другой, с отвислым тяжелым задом и затуманенным взором, то он, не задумываясь ни на минуту, производил обмен… Возражений, как правило, не бывало.
Сам Махно к таким обменам относился одобрительно, но Галю от себя не отпускал – считал, что она должна принадлежать только ему одному.
И был в общем-то прав. Хотя жить с разными женами было интереснее, чем с одной – какой-нибудь сутулой сварливой скрягой…
А ведь это здорово – как только женка начинает поднимать хвост и по-змеиному шипеть на своего благоверного, так – фьють ее – и в дамки! На сопредельную территорию.
Вскоре у махновцев появилось свое знамя. Черное, как ночь. Смастерил стяг тот самый мастер, который, как было доложено Махно Алексеем Марченко, умел хорошо орудовать швейной и вышивальной иглами.
Афанасий Куликов умел, собственно, не только хорошо вышивать, но и был великолепным рисовальщиком, отменным живописцем-колористом, занимался иконописью, еще до революции, до семнадцатого года, окончил училище живописи, ваяния и зодчества. Его учителями были Константин Коровин – один из лучших русских живописцев, Валентин Серов и Леонид Пастернак – отец будущего поэта, лауреата Нобелевской премии.
Одна из самых приметных работ, что довелось сделать Афанасию, была роспись Елоховского собора в Москве. Роспись, как считал Афанасий, получилась, и гонорар ему выдали приличный, хотя богатым он так и не стал.
Революция принесла в Россию беду, разруху, голод. Терпеть голод было невозможно, он иссасывал человека, проглатывал его, превращал непонятно во что – в раба, даже хуже, чем в раба, от слабости из рук вываливались кисти, предметы перед глазами расплывались, ползли то в одну сторону, то в другую, покрывались фиолетовым налетом, делались страшными, и свет дневной становился фиолетовым, струящимся, зыбким.
Все в нем плыло – фиолетовые люди, фиолетовые дома, фиолетовые тротуары, фиолетовые сугробы. А тут еще у Куликова ребенок заболел, первенец, названный в честь Николы-угодника Николаем.
– Все, – сказал Афанасий своей жене Елизавете, – точка! Выкладывай все лишние вещи, что у нас есть.
– Зачем?
– Поеду с ними на юг, обменяю на хлеб.
Вещей набралось много – огромный мешок. С этим мешком Афанасий Куликов и отправился на юг за хлебом. На одной из маленьких станций, сиротливо вжавшейся в степь, его выволокли вместе с мешком крикливые, разношерстно одетые люди, как оказалось – махновцы, разведывательная сотня, руководимая Пантюшкой Каретниковым. Собственно, поначалу художника махновцы даже не заметили – едет и едет себе дядечка, носом потихоньку клюет, сны дорожные, невеселые, смотрит, но взгляды свои задержали на его огромном мешке.
– Эт-то что так-кое? – одышливо спросил хмурый после вчерашней пьянки Пантюшка, потыкал пальцем в мешок. Взвизгнул вопросительно: – Буржуй? – И сам себе ответил: – Буржуй! – Рассек рукой затхлый теплый воздух вагона. – Тащи его наружу, ребята!
Художника ухватили за шиворот и поволокли к выходу. Как Куликов ни извивался, как ни сопротивлялся – не помогло. Его вытащили из вагона и прямо у поезда решили расстрелять. Буржую одна дорога – на тот свет. Но перед тем как раскроить буржую голову выстрелами, решили глянуть, что же в его богатом мешке находится – вдруг вопросец какой-нибудь интересный возникнет? А мертвый на вопросы уже не сумеет ответить.
В мешке нашли блокнот, коробку с акварельными красками, карандаши в прочном кипарисовом пенале, твердую дощечку, к которой была прикноплена бумага, а также стопку этюдов – художник и в дороге работу не бросал и, чтобы в руке не пропадала твердость, писал этюды.
– Ты чего, художник? – неверяще спросил Пантюшка, жестом приказал расстрельной команде – пяти живописным хлопцам с красными от перепоя мордами опустить стволы винтовок.
– Художник…
– Чего ж сразу не сказал?
– Вы и не спрашивали.
– Поехали с нами! – Пантюшка решительно махнул рукой. – Нам художник нужен. Мне Марченко говорил.
Кто такой Марченко, художник не знал, поэтому энергично затряс головой:
– Нельзя, меня дома жена с ребенком ждет. Голодная…
– Мешок для обмена, что ли, собрал?
– Ну да!
– Муки мы тебе дадим. Два мешка… Увезешь?
– Два не увезу, только один.
– Значит, дадим один мешок… Поехали! У нас для тебя работа есть. Эскиз нашего знамени нарисуешь.
– Я и вышить знамя могу, – неожиданно признался Куликов.
– Тем более, – обрадованно произнес Пантюшка. – А мы тебя той порой подкормим. На галушках толстым станешь. Знаешь, какие у нас бывают галушки? – Он одной рукой обнял художника за плечи. – Иногда бабы делают такие экземпляры, что в рот не влезают. А вареники! У-у-у! – Пантюшкино лицо довольно сморщилось, он выкинул свободную руку в сторону, обхватил ею пространство. – Это не вареники, особенно если они с вишней, а – Божья милость. Тают во рту. Поглощать можно сотнями. Толстым станешь, – повторил Пантюшка знакомую фразу и ткнул художника кулаком в бок.
Так Куликов очутился у махновцев.
Пребывание его в этом стане запомнилось дымными компаниями, длинными хвастливыми разговорами, криками, стрельбой в воздух, изрядным количеством выпитого, галушками гигантских размеров – Пантюшка Каретников был прав, – салом с чесноком и чудовищной головной болью. Особенно болела голова после разговоров о светлом будущем анархизма.
Художник скроил, стачал и расшил нитками махновцам великолепное знамя, те даже рты пораскрывали в изумлении, увидев столь роскошный стяг. На глубоком, без единой блестки черном полотне был вышит крупный череп с костями. Все остальное пространство занимал текст, сочиненный лично батькой: «Смерть всем, кто мешает добиться воли трудовому народу».
Батька несколько минут ходил вокруг развернутого знамени, рассматривал его со всех сторон, потом довольно крякнул и, вытащив из кобуры маузер, несколько раз пальнул из него в воздух.
– Состоялось! – облегченно вздохнул Пантюшка Каретников. Он переживал за художника больше, чем тот сам.
Вечером Пантюшка посадил Куликова в бричку,