– Шатов? Это брат Дарьи Павловны…
– Знаю, что брат, какой вы, право! – перебила она внетерпении. – Я хочу знать, что он такое, какой человек?
– C’est un pense-creux d’ici. C’est le meilleur et le plusirascible homme du monde…[68]
– Я сама слышала, что он какой-то странный. Впрочем, не отом. Я слышала, что он знает три языка, и английский, и может литературноюработой заниматься. В таком случае у меня для него много работы; мне нуженпомощник, и чем скорее, тем лучше. Возьмет он работу или нет? Мне егорекомендовали…
– О, непременно, et vous fairez un bienfait…[69]
– Я вовсе не для bienfait, мне самой нужен помощник.
– Я довольно хорошо знаю Шатова, – сказал я, – и если вы мнепоручите передать ему, то я сию минуту схожу.
– Передайте ему, чтоб он завтра утром пришел в двенадцатьчасов. Чудесно! Благодарю вас. Маврикий Николаевич, готовы?
Они уехали. Я, разумеется, тотчас же побежал к Шатову.
– Mon ami![70] – догнал меня на крыльце Степан Трофимович, –непременно будьте у меня в десять или в одиннадцать часов, когда я вернусь. О,я слишком, слишком виноват пред вами и… пред всеми, пред всеми.
VIII
Шатова я не застал дома; забежал через два часа – опять нет.Наконец, уже в восьмом часу я направился к нему, чтоб или застать его, илиоставить записку; опять не застал. Квартира его была заперта, а он жил один,безо всякой прислуги. Мне было подумалось, не толкнуться ли вниз, к капитануЛебядкину, чтобы спросить о Шатове; но тут было тоже заперто, и ни слуху, нисвету оттуда, точно пустое место. Я с любопытством прошел мимо дверейЛебядкина, под влиянием давешних рассказов. В конце концов я решил зайти завтрапораньше. Да и на записку, правда, я не очень надеялся; Шатов мог пренебречь,он был такой упрямый, застенчивый. Проклиная неудачу и уже выходя из ворот, явдруг наткнулся на господина Кириллова; он входил в дом и первый узнал меня.Так как он сам начал расспрашивать, то я и рассказал ему всё в главных чертах ичто у меня есть записка.
– Пойдемте, – сказал он, – я всё сделаю.
Я вспомнил, что он, по словам Липутина, занял с утрадеревянный флигель на дворе. В этом флигеле, слишком для него просторном,квартировала с ним вместе какая-то старая глухая баба, которая ему иприслуживала. Хозяин дома в другом новом доме своем и в другой улице содержалтрактир, а эта старуха, кажется родственница его, осталась смотреть за всемстарым домом. Комнаты во флигеле были довольно чисты, но обои грязны. В той,куда мы вошли, мебель была сборная, разнокалиберная и совершенный брак: дваломберных стола, комод ольхового дерева, большой тесовый стол из какой-нибудьизбы или кухни, стулья и диван с решетчатыми спинками и с твердыми кожанымиподушками. В углу помещался старинный образ, пред которым баба еще до насзатеплила лампадку, а на стенах висели два больших тусклых масляных портрета:один покойного императора Николая Павловича, снятый, судя по виду, еще вдвадцатых годах столетия; другой изображал какого-то архиерея.
Господин Кириллов, войдя, засветил свечу и из своегочемодана, стоявшего в углу и еще не разобранного, достал конверт, сургуч ихрустальную печатку.
– Запечатайте вашу записку и надпишите конверт.
Я было возразил, что не надо, но он настоял. Надписавконверт, я взял фуражку.
– А я думал, вы чаю, – сказал он, – я чай купил. Хотите?
Я не отказался. Баба скоро внесла чай, то есть большущийчайник горячей воды, маленький чайник с обильно заваренным чаем, две большиекаменные, грубо разрисованные чашки, калач и целую глубокую тарелку колотогосахару.
– Я чай люблю, – сказал он, – ночью; много, хожу и пью; дорассвета. За границей чай ночью неудобно.
– Вы ложитесь на рассвете?
– Всегда; давно. Я мало ем; всё чай. Липутин хитер, нонетерпелив.
Меня удивило, что он хотел разговаривать; я решилсявоспользоваться минутой.
– Давеча вышли неприятные недоразумения, – заметил я. Оночень нахмурился.
– Это глупость; это большие пустяки. Тут всё пустяки, потомучто Лебядкин пьян. Я Липутину не говорил, а только объяснил пустяки; потому чтотот переврал. У Липутина много фантазии, вместо пустяков горы выстроил. Я вчераЛипутину верил.
– А сегодня мне? – засмеялся я.
– Да ведь вы уже про всё знаете давеча. Липутин или слаб,или нетерпелив, или вреден, или… завидует.
Последнее словцо меня поразило.
– Впрочем, вы столько категорий наставили, не мудрено, чтопод которую-нибудь и подойдет.
– Или ко всем вместе.
– Да, и это правда. Липутин – это хаос! Правда, он вралдавеча, что вы хотите какое-то сочинение писать?
– Почему же врал? – нахмурился он опять, уставившись вземлю.
Я извинился и стал уверять, что не выпытываю. Он покраснел.
– Он правду говорил; я пишу. Только это всё равно.
С минуту помолчали; он вдруг улыбнулся давешнею детскоюулыбкой.
– Он это про головы сам выдумал, из книги, и сам сначала мнеговорил, и понимает худо, а я только ищу причины, почему люди не смеют убитьсебя; вот и всё. И это всё равно.
– Как не смеют? Разве мало самоубийств?
– Очень мало.
– Неужели вы так находите?
Он не ответил, встал и в задумчивости начал ходить взад ивперед.
– Что же удерживает людей, по-вашему, от самоубийства? –спросил я.
Он рассеянно посмотрел, как бы припоминая, об чем мыговорили.
– Я… я еще мало знаю… два предрассудка удерживают, две вещи;только две; одна очень маленькая, другая очень большая, Но и маленькая тожеочень большая.
– Какая же маленькая-то?
– Боль.
– Боль? Неужто это так важно… в этом случае?
– Самое первое. Есть два рода: те, которые убивают себя илис большой грусти, или со злости, или сумасшедшие, или там всё равно… те вдруг.Те мало о боли думают, а вдруг. А которые с рассудка – те много думают.
– Да разве есть такие, что с рассудка?
– Очень много. Если б предрассудка не было, было бы больше;очень много; все.