Главным мерилом успеха тогда у меня стало: лишь бы напечататься и понравиться. Редактору, рецензенту, читателю. «Взыскательный художник» хотел лишь писать «как все» и очень красиво. И как можно больше зарабатывать. За всем этим было много чего — и юношеского мелочного тщеславия, и эйфории, и усталости от нищеты, и достойного желания стать независимым и никому не кланяться. До этого, последнего, оставалось еще ой как далеко.
Вскоре после выхода «Домье» меня пригласили в городской коллектор на встречу с библиотекарями. Всерьез показалось: как в «Марсельезе» — «День славы настал!». Я приготовился к дальнейшему народному признанию.
Но признания не случилось. Кроме студенток, которые покупали книжку, а потом, розовея и тяжело дыша, просили у меня автограф (особенно активно — в дни экзаменов!), никто мной не восхищался, на улице меня не узнавали, и газеты восторженных рецензий не печатали.
Я не смущался и ждал своего часа. Душа моя продолжала заплывать самодовольным жирком. Летом 1963-го я рискнул записаться в Союзе художников на заграничную поездку, и меня с женой «пустили» в Польшу и Чехословакию. Я становился допущенным за границу, преуспевающим советским гуманитарием средней руки.
Иное дело, что эта заграница, которая для нормальных людей была веселой и интересной экскурсией, для меня оказалась — в процессе оформления — источником унизительных и мучительных волнений. А «инструктаж» перед отъездом во Дворце труда (б. Николаевском), касательно того, как вести себя за столом и как разговаривать с иностранцами, стал первой ощутимой пощечиной на пути к этой «загранице», первой из многих, которые мне еще предстояло получить.
Краков. Вид на Мариацкий костел. 1961
Кого теперь удивишь рассказом о том, как чувствовал себя советский человек, пересекавший границу в 1963 году! Сравнить это можно лишь с тем, как воспринял бы выход на волю человек, родившийся и выросший в тюрьме. У наших пограничников были гранитные лица усталых вертухаев. Польский strażnik graniczny слегка улыбнулся, возвращая паспорт, сказал: «Dziękuję» — и добавил: «Witamy w Polsce!»
Часа два ехали мы по пустынной и бедной Восточной Польше, но восторженное ощущение «заграница!» не покидало меня. Для детей, высыпавших у какого-то хутора посмотреть на наш автобус, мы были иностранцами…
Рассказ о Варшаве, Кракове и Праге вряд ли сейчас интересен сам по себе. С тех пор я видел немало других стран, но вечереющее небо над острыми, «по-западному» очерченными варшавскими крышами, что смотрело в окно тогдашнего руинно-рассыпающегося отеля «Бристоль», навсегда осталось первым «заграничным» небом. Сам дряхлый «Бристоль» (сейчас-то он перестроен и стал пышной дорогой гостиницей, удивляющей прагматичных европейцев своими ценами и претенциозностью), невиданные автомобили с номерами разных стран у подъезда, надменная вежливость старых официантов в обшарпанном и роскошном ресторане с грязной позолотой, тихие маленькие красные трамваи, частные такси с варшавской «сиреной» на дверцах (их водители были, в отличие от государственных, отменно вежливы и аккуратны в расчетах, что наводило на «нездоровые» размышления) — и это тоже навсегда стало моей первой «заграницей».
И опять это ощущение себя — иностранцем среди людей, говорящих на другом языке, среди польских вывесок, непривычных лиц! Оказывается, «заграница» все же существует!
Наш польский гид пан Кшиштоф, молодой человек в темных очках à la Цибульский, не стесняясь, подсмеивался над нашими скудными злотыми, всячески давая понять, что умные люди знают, как раздобыть валюту, и открыто торговал билетами в театр, от которых наши туристы отказались. Нас это обижало, о деньгах тогда говорить было не принято, а о «валютных операциях» и просто опасно, за них легко можно было угодить за решетку.
В Кракове, поразительном, незабываемом — черный, пропыленный веками камень старых стен, красный кирпич Барбакана, темная, тяжелая зелень садов, стройные ритмы средневековых аркад Сукенниц, — с башни Мариацкого костела каждый час звучала пронзительно тревожная, обрывавшаяся внезапно мелодия трубача — хейнал («Над Краковом убитый трубач трубит бессменно», — напишет позднее Окуджава). У паперти старая, с подагрическими пальцами, пани торговала цветами. «Почему państwo покупает tylko białe kwiaty (только белые цветы)?» — спросила она удивленно, путая русские и польские слова. Мы ответили — едем в Освенцим.
До сих пор помню ее темную, скрюченную руку, которой она протянула нам обратно красноватую бумажку с шахтером (кажется, купюру в пятьсот злотых). «Как же я возьму у паньства pienądze, если państwo положит мои kwiaty там».
В Освенциме самым страшным было не то, о чем я знал, читал или слышал. Даже не печь крематория (у которой лежали алые гладиолусы). Даже не горы детских башмаков и срезанных женских волос. Самым страшным был обыденный и скучный порядок аккуратных мертвых бараков, будничность отлаженного ада…
Мы привыкли считать, что во Второй мировой войне наша страна понесла самые страшные потери. Огромные наши территории были оккупированы гитлеровскими войсками. Но не знали мы или, скорее, не хотели знать, старались не помнить — про Катынь, забывали, сколько погибло поляков, что немецкие и советские армии делили Польшу в 1939-м. И потом прошли ее всю — с запада на восток и с востока на запад, что было Варшавское гетто и Варшавское восстание и еще много того, что не подлежит забвению, а вспоминать — невыносимо. Накапливалось не просто недоверие — недоговоренность, умалчивание, это сеяло напряженность между людьми, вовсе не причастными к событиям тогда уже двадцатилетней давности. Но так ведь случается всегда: в ответе не те, кто виноват, а те, кто способен чувствовать вину — даже за других.
…В Польше, особенно в Варшаве, в людях угадывалась гордость, она словно была разлита в воздухе. Каждая варшавянка смотрела красавицей. А в провинции одевались нарядно и церемонно, дамы носили немыслимые шляпы, перчатки, там всему этому уделялось какое-то воспаленное внимание.
Даже непривычное для нас обращение в третьем лице, казалось, скрашивает самые неприятные ситуации. Слушая, как ссорятся поляки, и улавливая при этом бесконечно повторяющееся «przepraszam panie», мы — может быть, и не так уж наивно — думали, насколько это лучше нашего непрерывного мата, для которого и ссора-то была не нужна.
Странно было видеть, что возводятся новые, современные, дерзко спроектированные, обращенные не в прошлое, но в будущее церкви. Мы ведь привыкли и к разрушению соборов, и к тому, что в иных церквях склады, бассейны, фабрики…
И была прекрасна, как театральная сказочная декорация, Прага, где в гостинице «Злата гуза (Золотой гусь)» на Вацлавской площади прожили мы всего три дня. К русским в Чехословакии относились тогда почти влюбленно, не было того любезного, но заметного напряжения, которое чувствовалось в Польше. Однако оказалось не столь острым, как в Кракове или Варшаве (что странно), и ощущение Запада, «заграницы». Оно было скорее в архитектуре, готических улочках, тяжелом и пышном барокко.