В серых сумерках река была чернильно-черной, вздувшейся и притихшей под обломками льда, которые со звоном сталкивались возле берега.
Небо чуть-чуть посветлело на востоке, однако ночь еще не уступила свои права. Легко было представить, что ты — где-то в центральной Азии, где точно такое же, словно одетое в кольчугу, облачное небо с блекнущим мерцанием лунного света. Кучер что-то недовольно проворчал, но я, не обращая на него внимания, осторожно ступил на знаменитый разрушенный мост, одной рукой держась за перила, а другой — за шляпу, так как здесь ветер уже разгулялся вовсю. Часовню заливал болезненно-призрачный свет, но молящихся еще не было. Разрушенная прославленная реликвия веры людской указывала своими каменными изувеченными пальцами на запад. Мне вспомнился Пьер. Толкуя слова Аккада, он сказал что-то вроде: «На самом деле умирает коллективный образ прошлого — все временные ипостаси, появлявшиеся по отдельности, теперь соединились в одной временной точке чьего-то совершенного восприятия или кристально-чистого понимания, способного остановить мгновение». Какими же пустыми показались мне в продуваемой ветром ночи те глубокомысленные рассуждения. И все-таки тут они были как нельзя кстати. Ведь лет сто эта обшарпанная деревня считалась Римом,[5]центром христианского мира.
В конце концов, это — Авиньон.
В отеле я обнаружил сбивающие с толку послания, но у меня не было возможности сразу же откликнуться на них. Продремав до рассвета, я решительно ринулся на поиски кофе, ощущая болезненный прилив любви к старому городу, пока, словно освободившись от телесной оболочки, шел по его улицам, сопровождаемый звуком своих твердых шагов. Авиньон! Все те же грязные фонари, все те же крадущиеся коты; перевернутые урны, блестящая рыбья чешуя, оливковое масло, осколки разбитого стекла, мертвый скорпион. Пока мы странствовали по свету, город ждал нас, сидя на привязи там, где сливаются две зеленые реки. Прошлое забальзамировало его, сделав недоступным для настоящего. Много лет мы уезжали и возвращались, забывали о нем и вспоминали его. А он со своими мрачными монументами, тяжелыми надтреснутыми колоколами, гниющими площадями всегда ждал нас тут.
В сущности, нам этого и хотелось: чтобы город оставался прежним, чтобы он утешил нас после очередной разлуки. А как же иначе? Ведь он был свидетелем всего самого важного в нашей жизни. Он видел крушение Роба Сатклиффа, болезнь Сильвии и теперь вот самоубийство Пьера. Из лета в лето его обжигало солнцем, пока притиснутые друг к другу черепичные крыши не обретали вид свежей хлебной корочки. Он не отпускал нас от себя, хотя весь прогнил, весь был испорчен ветшающей славой и почти растворился в осенней речной сырости. И не было в этом городе уголка, который бы мы не любили.
О Робе Сатклиффе я почти не вспоминал до этого самого момента: я сижу за столиком в замызганной кафешке и жду, когда часы пробьют восемь. Едва моя сестра Пиа… едва ее извращенность стала очевидной, и Роб понял, что им больше никогда не жить вместе, с этого и началась деградация. На первых порах оно не особенно бросалось в глаза, это превращение завсегдатая клубов, любителя приключений и знаменитого писателя в… в кого? Превращение обожавшего чистое белье денди в шута в нелепой шляпе. У публики постепенно угас интерес к его старым книгам, а новых не получалось. Роб снял две комнатенки в дешевом квартале у «творящей ангелов». Так городские остряки называли старух, которые за небольшую плату брали на воспитание нежеланных или незаконнорожденных детей, как бы давая негласное обязательство жестоким обращением и скудной кормежкой превратить их за пару месяцев в «ангелов», то есть уморить. В последние годы Роб общался только с этой старухой, напивался с нею каждый вечер в ее мерзком доме, кишевшем голодными детьми. Внешне он тоже очень изменился, отрастил черную бороду, надел плащ и широкополую шляпу, придававшую ему весьма колоритный вид. В какой-то момент он перестал мыться и вскоре зарос грязью, как самый настоящий отшельник. Особенно ему нравился его плащ, весь в пятнах жира и мочи. К тому же Роб завел привычку мочиться в постели и предавался этому детскому пороку, втайне злорадствуя, тыкая себя, если так можно выразиться, носом в собственное безобразие. Свой плащ он тоже не упускал случая окропить мочой и с наслаждением вдыхал едкую застарелую вонь. Какое-то время он еще виделся с Тоби, но потом и ему запретил приходить. Подобное демонстративное впадание в детство казалось тем более поразительным, что было осознанным. Как никак Сатклифф начинал свою карьеру как психолог и только потом подался в писатели. Не исключено, что таким образом он мстил моей сестрице, но тем хуже, если это так. Бывало, напившись (он не брезговал и наркотиками), Роб брал напрокат лошадь и, забывшись сном, с опущенной головой медленно ехал по городским улицам. Поводья свободно висели у лошади на шее, не мешая идти, куда ей заблагорассудится. Когда ему приходилось справлять большую нужду, он пачкал не только бумагу, но и пальцы. Непостижимо! Об этих прямо-таки невероятных переменах мне рассказал друг Роба Тоби — тихим печальным голосом, каким обычно сообщал о важных или трагических событиях. Когда тело Роба вытащили из реки (он свалился туда вместе с лошадью), Тоби заставил старуху выложить ему все до мельчайших подробностей…
Как же это было странно — сидеть ни свет ни заря в кафешке, раздумывая то о Робе, то о Пьере, который принял смерть в «Принц-отеле», то есть всего через две улицы отсюда. Почему он не вернулся в шато? Почему остался в городе? Ждал меня? Что-то еще? Возможно, так ему было проще повидаться с сестрой? Теперь уже это тайна, покрытая мраком. Еще немного, и можно будет позвонить, как-то определиться. Никто еще не знает о моем приезде. Да и Тоби, если получил мою телеграмму, наверно, уже здесь.
Начала сказываться усталость после долгого путешествия — я едва не заснул прямо за столиком. Однако заставил себя встать, вернуться в отель, предвкушая горячий душ, который даст мне силы пережить этот день — памятный день моего возвращения в Авиньон и к Сильвии.
Прошел почти год, прежде чем я стал пытаться излагать на бумаге смысл и определять значение всех этих событий. Это хоть как-то скрашивает жизнь в старом шато — странную замкнутую жизнь, к которой в конце концов, я приладился. Эти записи — все ж таки какое-то занятие, я пытаюсь срастить сломанные кости прошлого. Наверное, мне следовало начать гораздо раньше, но даже мысль о комнате, где хранится архив, все эти книги, документы и картины, угнетала меня. Ведь каждый раз, читая дневники, рукописи и письма, я вновь прикасался к жизни моих друзей. А теперь надо спешить, потому что за мной тоже следует тень смерти, правда, куда более прозаической, по причине телесной немощи, но какое-то время я еще продержусь — с помощью уколов. Приходится все использовать, потому что мне не хочется оставлять Сильвию одну раньше отпущенного мне срока.
Я знал, что в связи с кончиной Пьера мне предстоит выполнить кое-какие формальности, и тем же утром позвонил нашему общему другу, доктору Журдену, заботам которого мы всегда вверяли Сильвию. Для невролога он был необычно веселым человеком, и даже слово «меланхолия» воспринималось в его устах, как нечто завидное и приятное.