— Значит, есть еще прок в хорошем коне, — сказал старик и выехал верхом на белой кобыле, которая прекрасно видна ночью и может серьезно осложнить жизнь своему хозяину, когда хозяин захочет создать себе в жизни новые осложнения.
Теперь ему приходилось доверяться только своему чувству ориентации, ибо если государственная граница широко и четко обозначалась рекой, разделявшей городки Эль-Пасо и Сьюдад-Хуарес, то за мексиканской городской чертой не было больше никаких рубежей, кроме горизонта, где смыкались небо и серая сухая равнина.
Линия разграничения городков стиралась расстоянием по мере того, как старик продвигался вперед; его ноги свисали ниже лошадиного брюха, а черный саквояж подрагивал на седельной луке. Километрах в двадцати к востоку от Эль-Пасо он перешел вброд пограничную реку в самом ее узком месте; внимание людей отвлек последовавший взрыв моста. Перед взором старика предстала в эти минуты ясная картина «злачных городов»: погибшие экспедиции, пропавшие без вести монахи, вымиравшие от европейских эпидемий племена кочевников-индейцев тобосо и лагунеро, которые бежали из испанских поселений, чтобы сесть на коня и взять в руки лук, а потом и винтовку, но вечно зависели от строительства или закрытия, процветания или краха рудников, где геноцид вселенских масштабов сопровождался ненавистью к людям, прямо пропорциональной ярости, в них вскипавшей.
Мятеж и гнет, болезнь и голод. Старик знал, что вступает на беспокойные земли Чиуауа и Рио-Гранде, оставляя за собой город-прибежище Эль-Пасо, основанный ста тридцатью колонистами с семью тысячами голов скота. Он покидал священное убежище беглецов с севера и юга, ненадежное, утлое пристанище на суровых пустынных землях: одна главная улица, один отель и одна пианола, виски с содовой и чихающие «форды». Был тут и вызов Севера-захватчика миражам пустыни: висячий металлический мост, железнодорожный вокзал, серые облачка дыма, импортированные из Чикаго и Филадельфии.
Сам он был теперь добровольный беглец, подобно тем, прежним беглецам, спасавшимся от нападения апачей и кончей и ставшим горемыками-переселенцами, которых сюда гнали жестокая нужда, эпидемии, несправедливость и разочарование. Все это мысленно записал старый гринго, перейдя границу между Мексикой и Соединенными Штатами. Понятно, почему люди, уставшие от бесконечного бегства, вот уже более ста лет сидят в своих асьендах, окруженных колючей проволокой.
Но сам он испытывал, наверное, страх иного рода и сказал, переходя границу:
— Боюсь, что истинная граница — у каждого своя, внутри себя.
Далеко позади взорвался мост, и он повернул направо, к югу, убежденный, что с дороги не сбился (он уже ехал по Мексике, и это было главное), когда к вечеру почуял запах свежих тортилий и жареной фасоли.
Он подъехал к дому, сложенному из серого кирпича-сырца, и на своем испанском с английским акцентом языке спросил, могут ли здесь его накормить и дать одеяло для ночевки. Толстые супруги, хозяева этого дымящего жилья, сказали: «Да, наш дом — ваш дом, сеньор».
Он знал это ритуальное выражение мексиканского гостеприимства и про себя подумал, что после вежливой встречи никто не запретит радушному хозяину вдоволь поглумиться и покуражиться над гостем, досадить своими подозрениями. Но тут же подавил свое желание испытать судьбу, спровоцировать конфликт: пока не надо, говорил он себе, пока не надо. Этой ночью, когда он дремал на циновке в своей черной одежде, прислушиваясь к тяжелому дыханию хозяев, улавливая крепкий запах, исходивший от них и от их собак, для него такой непривычный, ибо и ели, и думали они по-другому, и любили, и боялись по-разному, ему было хорошо от услышанных слов «ваш дом». Свой-то дом он потерял, когда случились четыре непоправимые беды подряд, которые, впрочем, сам он накликал на свою голову — усмехнулся старик в полудремоте, — накликал, чтобы теперь трусить рысцой к югу, перейдя последнюю оставшуюся границу, после того как за свои почти семьдесят два года жизни он не единожды перешагивал рубежи Северной Америки на западе, севере и востоке и даже перемахнул «черную границу», которую установили конфедераты в 1861 году. Теперь ему оставалось двинуть только на юг, распахнуть последнюю дверь навстречу пятому — слепому и смертельному — удару судьбы.
Над горами забрезжил рассвет.
— Там дорога на Чиуауа? — спросил он толстого хозяина.
Мексиканец кивнул и в свою очередь спросил, искоса бросив взгляд на запертую дверь в другую комнату:
— А вам зачем в Чиуауа, мистер?
В его произношении слово «мистер» дополнялось конечной гласной «и», звучало как «мистери», и старику подумалось, что первый перевес в общении мексиканца и американца всегда получает гринго, потому что для мексиканца он — всегда «мистерия», загадка: не то друг, не то враг. Хотя практически от такого перевеса нет американцам никакой выгоды.
Хозяин продолжал:
— Там — тяжелые бои, ведь это территория Панчо Вильи.[6]
Его глаза были выразительнее всяких слов. Старик поблагодарил и продолжал свой путь. Он услышал, как позади хозяин открыл дверь и стал бранить жену, которая теперь все-таки отважилась посмотреть вслед путнику. И старому гринго захотелось представить себе полные тревоги глаза женщины: отъезд всегда тяжел для той, которая остается, и радостен — хотя и не всегда сулит ему радость — для путешественника. Старому гринго захотелось отогнать бодрящую мысль о том, что он еще мог пробудить в ком-то ревность.
Горы поднимались вверх темными костлявыми кулаками, и старый гринго подумал, что тело Мексики — это огромный труп с серебряным скелетом, золотыми глазами, каменной плотью и парой медных мужских атрибутов.
Горы — это кулаки. Он их раскроет, один за другим, в надежде рано или поздно найти — как муравей, мятущийся по складкам ладони, — то, что ищет.
Ночью он привязал свою лошадь к огромному кактусу и, радуясь, что надел теплое шерстяное белье, забылся в чутком сне. Ему снилось то, что он видел наяву: голубые рождающиеся звезды и желтые, умирающие; глядя на них, старался не вспоминать о своих умерших сыновьях и спрашивал себя, какие из звезд уже погасли и чей свет — лишь их пустой отблеск, наследие мертвых звезд, оставленное людям, которые еще столетия будут восторгаться ими, ставшими прахом и пламенем во времена древнейших катаклизмов.
Ему снилось, что он идет по охваченному огнем мосту. И проснулся. Это не было только сном. Он видел огонь, когда вступил в Мексику. Но сейчас раскрытые глаза старика смотрели на звезды, и он сказал себе: «Мои глаза блестят ярче, чем любая из звезд. Никто не увидит мою старость. Я всегда буду молодым, потому что сегодня отваживаюсь снова стать молодым. Я навсегда останусь в памяти людей таким, каким был».
Серо-голубые, голубовато-стальные глаза под клочковатыми рыжеватыми бровями. Брови были не слишком надежной защитой от яростного солнца и хлесткого ветра, встретивших его в глубине выжженной равнины, когда следующим утром он жевал сухие сандвичи, нахлобучив на голову помятый и широкополый черный «стетсон», прикрыв серебристые волосы. Он чувствовал себя каким-то громадным чудовищем-альбиносом на землях, которыми солнце наделило свой возлюбленный индейский народ, опекаемый темными силами, живущий у теневой черты. Ветер утих, но солнце продолжало палить. К вечеру, пожалуй, начнет лупиться кожа. Он находился в мексиканской пустыне, сестре Сахары и Гоби, части Аризоны и Юты, — в одном из воплощений бесплодного великолепия, опоясывающего земной шар, словно чтобы напомнить людям, что холодные пески, раскаленные небеса и безлюдные красоты терпеливо и неусыпно ждут, когда снова смогут завладеть Землей, обратить ее в пустыню.