Мы сталкивались также с фигурами, еще не допущенными в официальные учебные планы или каноны. Так, например, Лоуренс Дюрелл обычно недооценивался или даже отвергался научным истеблишментом того времени, однако в студенческих городках Англии и Америки начала шестидесятых вряд ли можно было найти человека, не читавшего «Александрийский квартет». Именно на страницах тетралогии Дюрелла мы впервые столкнулись с упоминанием о загадочной области знания, которая называлась герметизмом. Именно у Дюрелла мы впервые столкнулись с такими именами, как Парацельс и Агриппа, о которых не упоминалось в традиционных учебниках и антологиях. Именно Дюрелл искусно романтизировал наши представления об Александрии, познакомив нас с колыбелью герметизма. И именно Дюрелл показал нам, что алхимия является не просто причудливой разновидностью примитивной химии, а сложной и будоражащей чувства системой, в которой сексуальность использовалась как метафора для искусства, искусство служило метафорой для сексуальности, а оба этих понятия являлись метафорами для определенной формы превращения.
Юнгу, как и Дюреллу, тоже не нашлось места в официальных учебных планах того времени. Однако мы шли к нему через литературу, и он дарил нам чувство освежающей новизны. От Юнга дорога вела назад к алхимии и герметизму – иногда непосредственно, и иногда через Гете. Вскоре нам стало ясно, что множество дорог возвращают нас к герметизму – даже несмотря на то, что университет потерял или умышленно исказил карты местности.
Герметизм, как выяснилось, предлагает отличающийся удивительной новизной взгляд на мир знаний, именно тот, который нам был обязан привить университет – даже в силу своего названия. С этой высоты перед нами открывался захватывающий дух вид – совсем как вид земного шара из космоса, который как раз в это время наблюдали первые космонавты. Мы получили возможность рассматривать знание и реальность как единое и неделимое целое. Мы видели связи между якобы далекими «дисциплинами» и «областями исследований», которые сам университет искусственно отделял, фрагментировал и изолировал друг от друга. Предлагая перспективу, которая преодолела границы жестко разделенных областей знания, герметизм позволил понять, как эти области дополняют друг друга, как они перекрываются и питают друг друга. Мы также увидели трещины и водоразделы, явившиеся продуктом разобщенности, фрагментации и изоляции.
В то же время герметизм дал нам нечто большее, чем просто абстрактное или теоретическое понимание, нечто большее, чем общая философская ориентация. Он также познакомил нас с теми способами, при помощи которых «магия» – почти всегда это были темные формы «магии» – живет и действует в современном западном обществе. Другими словами, герметизм позволил нам понять, каким образом некоторые его основные идеи и принципы были украдены и использованы с откровенно корыстными целями. Слово «магия» – по крайней мере в современном мире – превратилось в метафору для определенного рода хитрой манипуляции, для искусства «создавать события», не имеющего ничего общего с самим герметизмом.
Герметизм также открыл нам новый взгляд на историю. В соответствии с традиционными учебниками того времени, а также лекциями большинства наших профессоров такое исключительное явление, как Возрождение, имело в своей основе ценности, которые впоследствии были названы «гуманистическими», – ценности, выразителями которых являлись Мартин Лютер, Эразм Роттердамский и автор «Утопии» сэр Томас Мор. Разумеется, для нас был привлекателен такого рода гуманизм. Однако в процессе самостоятельных занятий и знакомства с новым поколением исследователей, представленных такими личностями, как Эдгар Уинд и Фрэнсис Йейтс, Возрождение постепенно представало перед нами совсем в другом свете. Вне всякого сомнения, это явление было многим обязано гуманистическим идеям, но ничуть не меньше, а возможно и больше, оно взяло от герметической мысли и герметических традиций. Выяснилось, что истинной движущей силой Возрождения была «магия».
Это открытие стало для нас основанием для другого, о котором академическая наука – в полном соответствии с послевоенным рационализмом – благоразумно умалчивала. Если Возрождение в большей степени основано не на гуманизме, а на герметизме, то так называемый «человек Возрождения» – фигура, которая олицетворяет эту эпоху в глазах следующих поколений, – не мог быть Лютером, Эразмом или Томасом Мором. Тогда кто же он? Вскоре мы нашли его среди тех личностей, которых Фрэнсис Йейтс называла «магами Возрождения». Однако, получив возможность идентифицировать этих «магов» как исторических персонажей, мы осознали, что уже сталкивались с ними в форме вымышленных фигур. Мы познакомились с ними – хотя и в рамках строгой христианской морали – в лице доктора Фаустуса Марло. Мы познакомились с ними – теперь уже в более благоприятном контексте – в лице Фауста Гете. Чем пристальнее мы вглядывались в Фауста, тем значительнее казалась его личность. Для нас он стал олицетворением неугомонности, любопытства, отваги, жажды знаний, неприятия ограничивающих свободу условностей – всех тех качеств, которые были свойственны нашему поколению.
С кем стремится идентифицировать себя наша цивилизация? Ответ поначалу кажется совершенно очевидным. Люди продолжают говорить о «христианской цивилизации», «христианской культуре», «христианском мире». По-прежнему, хотя и не так часто, как в прошлом, приходится слышать и о «христианстве». По этим фразам становится понятно, что западное общество льстит себе, предлагая Иисуса Христа в качестве символа того мира, который оно создало. На самом деле наиболее точно западную культуру персонифицирует вовсе не распятый на кресте, кроткий, как агнец, «Спаситель». Совсем наоборот – это маг, колдун и волшебник, который, как утверждают легенды эпохи Возрождения, скрепил кровью свой договор с «дьяволом». Не Христос, а Фауст является олицетворением нашей цивилизации.
Сведения о Фаусте, или Фаустусе, дошли до нас – в основном, хотя и не только, – благодаря двум выдающимся произведениям литературы, пьесе Марло и драматической поэме Гете. Оба этих произведения знакомят западную цивилизацию с воплощением ее коллективной личности. Оба посвящены человеку, который ко времени нашей первой встречи с ним уже овладел всеми признанными науками, вобрал в себя весь широчайший человеческий опыт и задумался над тем, на что еще направить свои усилия – какие новые миры ему нужно завоевать, какие неизведанные области знания исследовать. В отличие от Иисуса Христа этот человек не стремится привести других людей к Богу или самому достичь единения с Богом. Наоборот, он сам хочет стать Богом – не больше и не меньше. Преследуя эту цель, он задействует все доступные для его времени технические средства, чтобы получить доступ к неограниченной и неиссякаемой власти, той власти, которая по законам традиционной христианской морали считалась «адской», «демонической», «дьявольской», «сатанинской». С хранителем этой власти Фауст заключает сделку. Он получает возможность удовлетворить свои желания, проникнуть в новые области знаний, подняться до самых высот и опуститься в самые глубины человеческого опыта, изучить и описать то, что до сих пор оставалось неисследованным. В обмен – после выполнения этих грандиозных планов – он отдает свою душу.
Существует, однако, важное отличие в трактовке этой истории между Марло и Гете, между взглядами середины шестнадцатого века и конца восемнадцатого и начала девятнадцатого столетия. В концовке пьесы Марло утрата Фаустом души является необратимой, безвозвратной, окончательной и не подлежащей отмене. В концовке поэмы Гете расставание с душой – благодаря вмешательству «das Ewigweibliche», «вечного женского начала», или «женственного начала», – прерывается, и Фауст получает шанс на освобождение и спасение.