Поскольку Сарджент был царствующим королем портретистов, мой собственный стиль начал претерпевать изменения и постепенно выродился в подражание его ловкому реализму — чуть менее оптимистическое, чем у оригинала. Должен сказать, что мое эпигонство было на голову выше, чем у большинства моих современников, которые слепо следовали его манере, но Сарджент был только один, а я не был Сарджентом. И все же деньги и некоторая известность не миновали и меня, хотя я, почти неосознанно, сделал с собой то, что недавно сделал с миссис Рид. Терять мне по сравнению с ней было почти нечего, но я тоже плавал в строго отмеренном пространстве, как золотая рыбка, сникал понемногу в изукрашенной вазе своей жизни, как те настурции.
Прогулка по улице и свежий воздух сделали свое дело — мне стало понятно: надо спрашивать себя не о том, что же со мной стало, а о том, что делать дальше. Как снова стать самим собой и создать что-нибудь достойное, пока я не состарился и не заболел безразличием, не ослабел настолько, что нет сил даже попытаться? Я повернул голову на свое отражение, шествующее в витрине магазина, и как раз в это мгновение вспомнил картину, которую видел приблизительно за год до этого в Национальной академии художеств[8]. Холст назывался «Ипподром» или «Поражение» и принадлежал кисти загадочного Альберта Пинкема Райдера[9], выходца из Нью-Бедфорда. Теперь он жил где-то на Восточной Одиннадцатой улице, а работал на Пятнадцатой — в тесной, захудалой мастерской на чердаке. У меня с ним была одна короткая встреча, организованная Ричардом Джилдером, редактором «Сенчури мэгазин» и моим соседом по Грамерси.
Полотно было душераздирающим — костлявая фигура смерти с косой восседает на коне, одиноко скачущем на ипподроме, по часовой стрелке. На переднем плане — ползущая змея, на заднем нависает тяжелое небо, написанное охрой, жженой сиеной и какой-то неуловимой, но угрожающе алой краской. Все вместе великолепно передавало мрачное затишье перед грозой. Эта работа навевала такой страх, что любой, кто отважился бы ее приобрести и повесить у себя в гостиной, приглашал в свой дом ночные кошмары. Картина эта изрекала истину и являлась полной противоположностью технически совершенным и стилистически безопасным работам Сарджента, столь популярным среди денежных мешков.
Джилдер рассказал мне, что Райдер написал ее, узнав историю официанта, работавшего в отеле его брата. Бедняга, отказывая себе во всем, накопил пять тысяч долларов, а потом за один прием потерял все до последнего цента на ипподроме «Ганновер». Он не пережил потери и покончил с собой. Картина была надгробной речью Райдера.
Когда появлялись желающие, Райдер продавал свои картины, но работал он, не думая о деньгах, — всю душу отдавал, чтобы передать на холсте то, чего не скажешь словами. Как ни крути, это был странный парень, довольно застенчивый и нелюдимый. Работал он, используя все, что было под рукой, — вино, свечи, лак, масло. Когда кисть не устраивала его, он, судя по слухам, мог воспользоваться мастихином[10], чтобы размазать густые комки краски. Когда не устраивал мастихин, он работал пальцами, а когда лак не давал нужного результата, то он, говорили, мог и слюны не пожалеть. Он мог написать картину и, не дав ей просохнуть, написать поверх нее другую. Я бы не сказал, что он был наивен, но, познакомившись с ним, я почувствовал в нем откровенную невинность. Со своими спокойными манерами, крупным телосложением и окладистой бородой он показался мне истинным библейским пророком.
Я вспомнил, что в бытность мою молодым учеником у М. Саботта мне попалась его марина — утлая лодчонка в бушующем океане. Эта картина утверждала всеподавляющую силу природы и мужество козявки-моряка в челне. Саботт, мой наставник, стоявший рядом, тут же дал ей определение — винегрет. «Этот парень похож на ребенка, который рисует собственным дерьмом на стене детской. Признак мастера — сдержанность», — сказал он, и некоторое время это утверждение вспоминалось мне, когда я наталкивался на очередное полотно Райдера в «Котьер-энд-кампани»[11], в его галерее или на каких-либо конкурсах. Саботт, возможно был прав, но, господи, какое это счастье — снова стать ребенком, наслаждаться этим необыкновенным умением видеть, плюя на Ридов с их деньгами.
Один знакомый Райдера как-то прочел мне выдержку из райдеровского письма к нему: «Вы когда-нибудь видели, как пяденица ползет по листу или веточке, а потом, добравшись до самого конца, повисает, крутится несколько мгновений в воздухе, пытаясь нащупать что-то, дотянуться до чего-то? Вот и я такой. Я пытаюсь найти что-то там, за пределами той площади, где у моих ног есть опора».
Я повернул налево на Двадцать первую улицу, в направлении своего дома, чувствуя: мне нужно то же, что и Райдеру. Я должен был выйти за пределы моего сегодняшнего безопасного существования и заново открыть себя как художника. Боялся я только одного — вот протянешь куда-то руку, а схватишь пустоту. Лучшие мои годы были уже позади, и теперь я шел под уклон. Или скажем так: я чувствовал, как ветер все сильнее шевелит мои редеющие волосы. Что, если я потерплю неудачу и расстанусь с благополучным положением одного из наиболее популярных портретистов Нью-Йорка? Я снова вспомнил картину Райдера, изображающую смерть на коне, а потом — глупца, который накопил состояние и растратил все в один присест. После таких серьезных размышлений я еще больше запутался. Кони, так сказать, поменялись на переправе — скачка за нравственными истинами обернулась погоней за богатством и безопасностью. Мое желание стать другим, замешавшись на добрых намерениях, всплыло на поверхность и лопнуло, как пузырек воздуха в шампанском. Я потряс головой, громко рассмеялся над собственным незавидным положением и в этот же момент почувствовал легкий удар но голени.
Я оглянулся и, увидев прислонившегося к стене человека, вздрогнул. Я взял себя в руки и не без нотки раздражения сказал:
— Прошу прощения, сэр.
Он убрал черную трость, которой приветствовал меня, и сделал шаг вперед. Это был довольно крупный, хотя и далеко не молодой человек с короткой белой бородкой и венчиком белых волос по периметру его лысого черепа. На нем был светло-фиолетовый костюм-тройка, который в свете уличного фонаря приобретал занятный зеленоватый оттенок. Мое внимание на миг привлекла эта необычная игра света, но потом я заглянул ему в лицо и вздрогнул, увидев, что в его глазах радужка и зрачок слились в одно — все было затянуто сплошной белой пленкой.