обошел его по лестнице чинов и ответственных служебных назначений. Генерал только что добровольно отказался от того, чтобы стать пожизненным и наследственным господарем Дунайских княжеств, и решительно не мог понять, что может поведать свету скромный отставной командир бригады, более десяти лет «состоявший по армии», то есть фактически находившийся не у дел. Будущий министр государственных имуществ и посол во Франции ошибался. Лишь с виду жизнь его бывшего подчиненного казалась весьма заурядной. В ней был целый ряд бурных событий, о которых, действительно, почти никто не имел понятия. В чине сержанта гвардии молодой Бологовский находился «на ординарцах» при кабинете государыни и стал свидетелем последних минут императрицы Екатерины II, что и дало ему возможность сделать курьезное наблюдение, которое дошло до нас благодаря дневнику Пушкина. (Императрица была поражена апоплексическим ударом утром, в своей уборной.) Поручиком гвардии Бологовский принял участие в перевороте 1801 года и не считал нужным это скрывать, за что вскоре поплатился отставкой. Когда, несколько лет спустя, в присутствии Александра I было произнесено его имя, то государь сказал одному из своих друзей: «Знаете ли вы, что это за человек? Он схватил за волосы мертвую голову моего отца, бросил ее с силой оземь и крикнул: „Вот тиран!“»[24] Десять лет Бологовский пребывал в отставке; принятый на службу, он вскоре вновь подвергся опале и, замешанный в дело Сперанского, был выслан из столицы в свою смоленскую деревню. Отечественная война 1812 года положила конец его ссылке. Бологовский принял участие в Бородинской битве, а за Лейпцигское сражение был удостоен ордена Св. Георгия 4-й степени. Именно штаб-офицер Бологовский сообщил фельдмаршалу князю Кутузову радостную весть о том, что Наполеон покинул Москву. Впоследствии воспоминания Бологовского об этом событии использует Толстой в романе «Война и мир», и Дмитрий Николаевич будет увековечен в эпопее под именем Болховитинова, «толкового офицера»[25]. Лишь в феврале 1820 года (в возрасте 45-ти лет) он получил наконец генеральский чин и вскоре начал писать свои мемуары, о прижизненной публикации которых, естественно, нельзя было даже мечтать. Однако весьма колоритная подробность, касающаяся последних минут жизни императрицы Екатерины, стала известна Пушкину еще задолго до диалога Бологовского с Киселевым. Приблизительно между 26 сентября и 2 октября 1824 года Пушкин написал сатиру на Екатерину II:Старушка милая жила Приятно и немного блудно, Вольтеру первый друг была, Наказ писала, флоты жгла, И умерла, садясь на судно[26].
Это судно под пером Пушкина вскоре превратится в поэтическую метафору, позволяющую осмыслить проблему этики биографических и мемуарных публикаций. (Судно — несколько необычный, но вполне достойный объект культурологических изысканий[27]. Весьма примечательный эпизод из жизни самого Пушкина, связанный с аналогичным предметом, сохранился в мемуарах современницы. «Государь цензуровал „Графа Нулина“. У Пушкина сказано: „урыльник“. Государь вычеркнул и написал „будильник“. Это восхитило Пушкина. „C’est la remarque de gentilhomme [Это замечание джентльмена]. А где нам до будильника, я в Болдине завел горшок из-под каши и сам его полоскал с мылом, не посылать же в Нижний за этрусской вазой“»[28]. Приведем еще одно свидетельство: «Любила В. Ф. Вяземская вспоминать о Пушкине, с которым была в тесной дружбе, чуждой всяких церемоний. Бывало, зайдет к ней поболтать, посидит и жалобным голосом попросит: „княгиня, позвольте уйти на суденышко!“ и, получив разрешение, уходил к ней в спальню за ширмы»[29].)
Связь заключительной строчки пушкинской сатиры с рассказом генерала Бологовского очевидна. Только от генерала Пушкин мог узнать курьезную подробность, касающуюся кончины императрицы. Напомним, что еще в Кишиневе Бологовский читал Пушкину свои записки. Примечательно, что окончание чернового текста третьей главы «Евгения Онегина», переработка белового автографа стихотворения «К морю» и черновой автограф сатиры на Екатерину «Мне жаль великия жены» располагаются в пушкинской тетради непосредственно после завершенной 26 сентября 1824 года беловой редакции «Разговора книгопродавца с поэтом». Это весьма выразительное обстоятельство еще ждет своего истолкования с точки зрения психологии творчества. В стихотворении «К морю» упоминался Байрон («Другой от нас умчался гений, / Другой властитель наших дум»[30]). Пройдет год, и князь Вяземский в журнале «Московский Телеграф» с сожалением сообщит подписчикам, что Томас Мур уничтожил подаренные ему «своеручные записки» Байрона. Вяземскому было жаль, что откровенные записки гениального поэта «похищены от любопытства современников»[31]. Получив в Михайловском этот номер журнала, Пушкин отреагировал мгновенно.
«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? чорт с ними! слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо — а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с Гением. <…> Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. — Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе»[32].
Еще не прошло и года после того, как в феврале 1825 года Пушкин печатно провозгласил важнейшее право профессионального литератора — право распоряжаться своей рукописью и получать за нее деньги. Однако к концу осени того же 1825 года он уже осознал, к каким нравственным издержкам может привести злоупотребление таким правом. Размышления над этой проблемой преследовали Пушкина до конца дней. Несколько раз он обосновывал и уточнял свою позицию, но никогда не поступался собственным нежеланием потакать низменным интересам толпы, жаждущей за свои деньги приобщиться к интимным подробностям частной жизни великого человека: «частная жизнь писателя, как и всякого гражданина, не подлежит обнародованию»[33].
Когда во Франции вышли в свет Записки парижского палача Самсона и Записки полицейского сыщика и шпиона Видока, Пушкин посчитал эти книги «крайним оскорблением общественного приличия»[34], что не помешало ему, однако, разглядеть знаковый характер подобных публикаций в истории европейской культуры. «Вот до чего довела нас жажда новизны и сильных впечатлений»[35]. Пушкин предсказал грядущую судьбу Записок Самсона: «И,