ними в рейсе, в одной пилотской кабине. И когда поставил точку, словно переступил незримую черту — как будто кто-то в его обличье, а не он сам вычитал рукопись и выправил ее, кто-то другой — не он — отнес ее на почту и отправил в редакцию… Целыми днями Коршак не выходил из своего кабинета, и каждое движение стоило ему неимоверных усилий. Потом пришло письмо. Главный редактор писал, что рукопись принята, что она очень злободневная, и автор угодил в самую точку — надо бороться с властью вещей. И сделано это четко. И уже после официального текста приписка от руки:
«А как на самом деле все это было? Простите за риторический вопрос. Правда литературы — выше правды факта — здесь вам все удалось — спрашиваю просто так, как зевака, как обыватель. Случай необычный! Совершенно необычный! И мне сдается, что я где-то слышал о подобном…»
Коршак медленно перечитал эту приписку еще раз, медленно опустил руку с письмом — сил не оставалось совсем. И вдруг откуда-то из самой глубины его существа возник тонкий, пронзительный звон, звон нарастал, приближался к груди, к горлу, заливал всего его как вода, мешая дышать, и вот-вот должен был превратиться в грохот. Но грохота Коршак не услышал…
Так в жизни Коршака появился Дмитриев. Вначале он был единственным человеком, который связывал для Коршака времена — прошедшее и давно прошедшее с временем нынешним. Он возникал, прорезаясь из мглы то вохровцем, то командиром экипажа Колесниковым, то еще кем-то таким, кого когда-то Коршак хорошо знал и кто был очень важен в его жизни — но кто это, по имени он никак не мог вспомнить — опять начинался бережный, бережный полет, все заволакивало облаками, туманом, мглой. Он протягивал руку — и рука погружалась в это марево, становилась невидимой и невесомой, точно исчезала совсем.
Но с каждым днем теперь время просветления увеличивалось, точно расширялось помещение, точно больше становилось воздуха и тяжелее делалось его собственное тело, руки и ноги, тяжелела голова, и, наконец, однажды он понял окончательно, что ему больно, очень больно, что для того, чтобы боль в груди присмирела, надо лежать не шевелясь, не делать ни малейшего движения даже мысленно. И понял, что с ним было несчастье, что теперь он в клинике, что этот человек в белой шапочке — не Колесников, не вохровец, никто другой — это врач, и у него есть собственное имя и собственная фамилия.
Странно, с того мгновения, как реальность исчезла в грохоте и боли, до той секунды, когда он понял, что находится в клинике, на какой-то необыкновенно высоченной, повторяющей изгибы его тяжелого громоздкого тела постели, он ни разу не вспомнил Марию. Лицо ее даже не промаячило на краю сознания, ни разу не выплыло из мглы, ни разу никто не принял ее облик в его представлении… Ни разу он не вспомнил ничего такого, что было связано с нею — ее время, время Марии словно выпало из жизни. Из этого времени оставался один только Сережка — он был, жил в Коршаке, и стоило только мысленно обратиться к нему, как возобновлялось ощущение тяжести маленького тела сына, ощущение, словно легонькая смуглая ладошка Сережки — их, ладошек таких, могло уместиться на ладони Коршака целых семь, мерял сам, отмечая шариковой ручкой эти ладошки, — лежит на его шее, а всей кожей лица, всем существом своим он чувствовал тепло полусонного детского дыхания, и воскресли боль и непонятный страх, словно мог выронить его из рук.
— Ну, ну, голубчик!.. Вы же мужчина. Надо быть активней. Теперь уже можно. Это раньше вам положено было не двигаться. Теперь — вперед. Теперь только вперед!
А «вперед» оказалось непросто. Никогда бы не подумал Коршак прежде, исходив не одну тысячу километров собственными ногами, что ходьба — такая тяжелая работа. Для того, чтобы пройти, надо сначала было сесть в постели, потом спустить поочередно на пол обе ноги. Потом отдохнуть, борясь с головокружением и тошнотой, выждать, пока предметы вокруг не обретут свои четкие очертания. Потом, преодолевая все земное притяжение, встать. И снова ждать какое-то время, готовить себя, собирать всю волю… Кто-то поселил его сущность, его сознание в этом незнакомом, вялом, обременительном теле — будто сидел в кабине незнакомого самолета, не зная назначения приборов и рычагов, тумблеров и ручек: все включалось невпопад. Мысленно он уже шагнул, а нога еще ползла вперед по линолеуму палаты, боясь оторваться от него. И когда возвращался от табуретки — из первого своего «похода» — табуретка стояла в трех с половиной метрах от кровати — то смотрел на собственную кровать, как на землю обетованную, тоскуя оттого, что невозможно медленно сокращается расстояние. «Ну вот, наконец мы и дома». Он думал так — во множественном числе о себе и своем теле.
— Ну, что мы видели сегодня? Что новенького узнали о грешной земле и о жизни на ней? — это спросил Дмитриев на пятый день после того, как приказал Коршаку — «вперед, только вперед».
— Я вас не понимаю… — начал было Коршак.
— И очень плохо! — Дмитриев произнес это жестко, почти зло, и смотрел на Коршака сверху злыми воспаленными глазами.
— Я сегодня ходил к двери, профессор…
— И что же — ничего новенького?
Коршак пожал плечами, хотел пожать ими, только шевельнулся для этого, и старая боль глухо рокотнула где-то под горлом и ушла к спине, чуть вниз, растаяв в пояснице.
Дмитриев увидел это, чуть усмехнулся, но спросил:
— Для вас это целая творческая командировка. И вы ничего не видели? Значит вы истратили целый кусок жизни впустую.
А Коршак действительно не понимал его. Какая командировка, какое время можно увидеть здесь, на этих трех метрах, в этой табуретке и в этих стенах! Но когда Дмитриев ушел, осмотрев его и истрогав холодными крепкими, точно железными пальцами, он стал думать и понял, что тот прав — впустую, именно впустую прожил целый кусок жизни — не день и не час — это же огромный путь от кровати до двери и обратно! А был воздух, был цвет, было ощущение прочности и покатости земли, было, наконец, предчувствие того, что скоро к нему вернутся и сила, и возможность управлять самим собой. Да мало ли можно увидеть вокруг даже лежа, просто лежа лицом вверх? Вон потолок — кому-то он кажется сплошь белым, а если приглядеться, то можно увидеть, что свет из окна нежно окрашивает потолок в разные цвета — здесь нет совершенно белого — над окном он с горячим присутствием охры, теплой земляной краской, потом она перетекает в оранжевый, потом в лиловый, и в углу над глухой стеной палаты сплошь голубизна. И