пространстве, став пленником своего мертвого тела. Впрочем, он помнил страшилки, которые рассказывали в летнем лагере по ночам, в палатке при свете карманного фонарика; помнил он и то, как волоски на его руках вздыбились от ужаса, когда он впервые услышал от старших ребят о выкопанных из земли гробах с исцарапанными ногтями крышками. История о заживо погребенных людях, которые, придя в себя, начинали задыхаться и агонизировать, стоила Алексису не одного ночного кошмара. Но теперь он не засыпал и не просыпался. Он обнаружил, что просто оказался под землей, примерно так, как человек, ни о чем особенном не думая, усаживается за письменный или кухонный стол. Волновало его то, что он не помнит ничего об обстоятельствах своей смерти и не понимает, что ему делать дальше. Ждать здесь, не шевелясь? А долго?.. Может, вечность? Разве не должен ангел или кто-то в этом роде явиться узнать, как у Алексиса дела, и пролить хоть немного света на его будущее? Когда-то в школе его одноклассница выступала на уроке с докладом «Жизнь после жизни». Слушая ее, они все переглядывались и пересмеивались, но теперь Алексис припоминал, что она говорила о некоем туннеле, о свете, который неотвратимо зовет к себе… Ничего подобного здесь не наблюдалось. Одно бесконечное ожидание.
* * *
— Мама!
Ноэми стоит в дверном проеме.
— Мама!
Что ей нужно…
— Я есть хочу!
— Иди сюда, малышка моя, обними маму.
Ноэми подбегает к матери. Прижимается к ней.
— Пойдем гулять!
— Нет. Нет, красавица моя. Не сейчас.
— А когда?!
— Когда со смерти твоего брата пройдет побольше времени.
— А сколько времени уже прошло с его смерти?
— Две недели, сердечко мое.
— А две недели это сколько?
— Это мало для того, чтобы начать гулять.
— А когда будет не мало?
— Не знаю, Ноэми. Спроси папу. Он ходит на улицу каждый день.
Пьер возвращается с работы и помогает Ноэми надеть пальтишко. Мямлит очередную глупость в духе: «Надо двигаться, Мэдди, надо выходить из дома, нельзя целыми днями сидеть сиднем». Затем удаляется вместе с дочерью, хлопая дверью. Мадлен потихоньку встает. Она похудела, однако чувствует себя так, словно прибавила в весе. Ребенок, которого больше нет, стал бесконечно тяжелее, чем был в самом конце ее беременности; на то, чтобы свыкнуться с потерей, она тратит во много раз больше энергии, чем тратила на то, чтобы готовить еду, намазывать бутерброды маслом, непрерывно мотаться туда-сюда между школой, бассейном и уроками виолончели; часы жизни без него пачкаются и замарываются несравненно сильнее, чем детские пеленки. Мадлен не ложится спать даже с наступлением того времени, когда сын обычно приезжал домой, а она дожидалась звяканья ключа в замке и только потом засыпала. Правда, на протяжении почти двух лет своего студенчества он приезжал лишь на выходные. Но тогда пустота его комнаты в будние дни была полна обещаний. Теперь же она засасывала, словно воздушная яма.
Мадлен начинает медленно взбираться по ступеням, цепляясь за перила, как двадцать лет назад, когда она поднимала Алексиса за пуповину на второй этаж и ее кожа натягивалась, как барабан. Она представляет себе сегодняшнюю пуповину, изливая в свой живот всю материнскую любовь, которой теперь некуда течь и которая точит ее внутренности капля за каплей. Взойдя наверх, Мадлен направляется в комнату Ноэми. Ей требуется физически напоминать себе о существовании дочери. После смерти Алексиса некая завеса отделяет ее от Ноэми. Нет-нет, она не стала любить дочь меньше, но почему-то теперь то и дело забывает о ней. Вечером Мадлен приходит подоткнуть ей одеяло, затем спускается и присаживается перед телевизором рядом с Пьером, и Ноэми пропадает из поля ее сознания до следующего утра. Будто бы дочка, живая и здоровая, нуждается в матери не так сильно, как ее покойный брат. Видя Ноэми утром за столом перед тарелкой каши, Мадлен возвращается к ней: боже мой, моя дочь. Это длится недолго. Мадлен торопится ускользнуть обратно в то пространство-время, когда в пузыре, который она разделяет с Алексисом, еще не было никакой Ноэми. Странным образом Пьеру тоже не находится места в этом пузыре. Притяжение внутри него так велико, а усилий, чтобы втиснуть себя в мир, требуется так много, что бо́льшую часть времени Мадлен вообще ничего не делает. Тем не менее она начинает задаваться вопросом: где та точка, за которой уже нет возврата? Мадлен придумала ритуал: каждый день она на несколько минут заходит одна в комнату дочери и заставляет себя думать только о ней. Еще она разложила дочкины вещи и игрушки в стратегических местах по разным углам дома. Но это мало что меняет. Алексис зовет ее, зовет ее, безостановочно, зовет обратно во внутренний пузырь.
Когда она носила его, маленького-малюсенького, в самом начале всего, Мадлен нашептывала ему колыбельные песни, которые мать пела ей в детстве, ревностно укутывала его своими округлостями, ее сердце было очаровано этой невероятной весной. Как же оно стучит теперь в складках земли, думает она. Что есть чрево, что есть могила, куда ускользнули часы и минуты, проведенные одним человеком вместе с другим, кто тот, кто прокладывает эту бесплодную и, значит, заранее бесполезную борозду? У Мадлен нет слов, из ее жизни вырвали кусок, и вот уже тело ее сына лежит в земле. Жил ли он вообще, или все это было лишь сновидением, возвышенной надеждой, падающей звездой?
Он спит. Она бодрствует. Она шепчет колыбельные песни, чтобы он нашел дорогу. Какую дорогу? Может быть, он свободно парит в воздухе, подобно зародышу, который беспрепятственно плавает в полости матки, прежде чем прикрепится к своей матери? Есть ли на небе матери, некие матери ангелы, за которых умершие хватаются, чтобы отыскать дорогу? Она ревнует, она не хочет, чтобы у него появилась другая мать. Пусть он не слышит, пусть он не слышит больше ни слова, она все равно будет петь, и эта песнь любви к ее усопшему сыну не умолкнет никогда, даже потом, когда она состарится, она продолжит петь, она навсегда останется матерью ребенка, молодого человека, она застрянет на этом старте, потому что ни одна морщина на лице Алексиса не скажет ей: ну вот, мама, можешь и отдохнуть, видишь, все нормально, ты хорошо сделала свое дело.
* * *
Нельзя сказать, что Алексис на самом деле переворачивался в гробу, однако именно это выражение наиболее точно передавало то, что он ощущал. Он пытался шевелиться, он начинал подозревать, что все его усилия напрасны. Он не находился ни в своем теле, ни вне его. Свое нынешнее