Набокова, так и в эпилоге «Лиц и исполнителей» Барабтарло возникает убитый чекистами Евгений Миллер: «однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда»[5].
Судьба как олицетворение личного во времени – еще один краеугольный камень прозы Барабтарло. В ней нельзя не замечать дней и часов, не видеть судьбоносных дат. «Начало большого романа» завершается якобы сочиненной Пушкиным совсем иной Десятой главой «Евгения Онегина», о скитающемся по миру в обличье странника отцеубийце-императоре. У подножия последней строфы стоит дата: 30 августа. Подчеркивая совпадение дня тезоименитства Александра I и воздвижения Александровской колонны на Дворцовой площади, она вторит словам обнаружившего пушкинские ямбы Николая Львовича, для которого сожжение части рукописи кажется делом весьма естественным: «С какой же стати тут будто бы нечаянно пригретый славой? И небесный покровитель у них общий. Да. Сжег он желчные, ничтожные стихи, глупые, неуклюжие». Таким образом, «магический кристалл» даты позволяет автору высветить не только «желчь» и «неуклюжесть» Десятой главы, но и дерзость «Памятника», и узость догматов пушкинистики. «Винни-пушки», каковыми их видит герой рассказа, истово защищают сакральный статус поэта, но нередко игнорируют его уязвимость и человечность: «„его бешенство“, „его слезы“ (Жуковский), его стремление к Сионским высотам, его порывы к смерти» («Английское междометие»).
Перекличка с пишущими о Пушкине и Набокове ведется в обеих частях этого сборника – беллетристической и эссеистической, и чем глубже наше понимание референций Барабтарло к любимым авторам, тем прозрачнее сформированный самим составом книги Codex rescriptus. Не случайно статья о Пушкине и Англии, книгу завершающая, начинается с сентенции не совсем академического толка: как бы невзначай она побуждает читателя «задуматься о том, каким образом у человека тонкой организации литературное предпочтение может определить политическое или каким обра-зом художественный вкус навязывает частные взгляды и пристрастия, до искусства собственно не относившиеся»[6]. Само эссе неторопливо сопровождает нас по ранее неосвещенному проспекту пушкинской биографии и примыкающим к нему переулкам: от вопроса о том, почему английский атташе Маженис отказался быть секундантом на роковом поединке поэта, Барабтарло уводит нас к разговору о посольстве Джона Ламбтона, лорда Дурамского, в Петербурге, а уже оттуда – к редкостным и до сих пор неопубликованным дневникам леди Дурам, которые исследователь обнаружил в фамильном поместье Ламбтонов при посещении его в 1994 и 1995 годах. Замечательные эти записки интересны не только тем, что опровергают известные комментарии к биографии Пушкина и его современников или выявляют малоизвестные описания прошлого – например, в переписанном графиней Луизой манускрипте Томаса Бэрча о разнузданных и безотрадных ассамблеях Петра I. По словам опубликовавшего отрывки из дневников, ценны они еще и своей оригинальной достоверностью, так как «носят легкую печать никак не высказанного, но ощутимого снисходительного удивления цивилизованного путешественника при виде чересчур резких местных нравов или даже чересчур бурного проявления местных стихий». Рассказам Барабтарло присущ этот же тон: «частные взгляды и пристрастия» его Ливенов, Менгдена, Хилкова не менее отстранены от предлежащей им реальности, а сами герои не менее озадачены и не менее (за исключением Хилкова) склонны к снисходительности и благосклонной терпимости.
Нельзя сказать, что в Барабтарло «уживаются» беллетрист и исследователь, потому что и та и другая ипостась не противодействуют, а суть одно в его произведениях. В этой являющей нового большого писателя книге художник по-пушкински, по-набоковски внедряется глубоко в прозу судьбы и истории, в переплетения материи и духа. Будучи в ответе за своего читателя, он впрядает уроки постижения литературы в основу своей поэтической ткани, а утку позволяет пестрить, завораживать, отвлекать. Без «Английского междометия», бережно задающего «важнейшие вопросы» о последних двух годах жизни Пушкина, не было бы «Начала большого романа» – рассказа одновременно очень мастерского в своей вымышленности и очень точного в каждой детали, вплоть до заглавия, отсылающего нас к предисловию автора к изданию первой главы (1825): «Вот начало большого стихотворения, которое, вероятно, не будет окончено». Сочиняя свое завершение «Евгения Онегина», Барабтарло отчасти вторит пушкинским сомнениям – чем грандиозней замысел, тем труднее поставить точку в конце его воплощения, – но отчасти и совершает то, что сам однажды предложил сделать Дмитрию Владимировичу Набокову в отношении к неоконченному роману отца: «телескопически внедрить в него останки „Лауры“ – как бы роман в романе внутри третьего, вроде слоистого стихотворения Лермонтова о полдневном зное и мертвом сне» («Скорость и старость»). Сновидческие совпадения образов из «Начала большого романа» не только с онегинскими и набоковскими, но и с этим «полдневным зноем», конечно, намеренны. Вспомним газовые горелки, якобы пылающие за изголовьем уходящего все глубже в предсмертный полусон Николая Львовича. Их жар – оттуда, из литературного, легендарного лермонтовского Дагестана[7].
Тому, кто оценит эти подробности бытия прозы Барабтарло, откроется и понимание автором своего долга, и его горнее чувство, и артистизм. «…И я не умер в Таганроге. / А онъ… где онъ бредет? Какой / Тропой – небесной иль земной?..» – вопрошает последняя строфа его варианта сожженной, воскрешенной, вечной Десятой главы. Ответа не дано, но мы-то знаем:
«Рукописи не горят».
«Смерть неизбежна».
«…и не кончается строка».
Полупрозрачный палимпсест
Пятнадцать лет тому назад решил я насадить у себя в имении яблоневый сад в сорок деревьев. Мне хотелось кончить посадку до переезда в усадьбу с молодой женой, и мой садовник Трифон с двумя рабочими трудился не покладая рук. Когда мы, обвенчавшись, приехали в Ярополье, яблоньки уже стояли между домом и парком в четыре ряда, с крашенными мелом на полтора аршина от земли щуплыми еще стволами. На третий год на половине их появились яблоки, на четвертый уже на всех, а потом мы не знали, что делать с корзинами белой и красной анисовки и титовки, которые долго, до заморозков, стояли у крыльца, и вдоль подъезда к крыльцу, и позади дома, рядом с открытой террасой, и в сенях, где исходивший от них прохладный, терпкий запах достигал до верхних комнат. Делали яблочный квас, и пастилу, и варенье, которого не могли съесть за зиму, возили на Преображенье освящать в Никольское, да там в церкви и оставляли, раздавали гостям и в деревне, где их принимали, вежливо посмеиваясь.
Этим садом удобно и чрезвычайно приятно было проходить прямо на главную аллею парка – и в апреле, когда сад после Пасхи весь распушался и наполнялся запахом аниса с легкой примесью ванили, и в средине лета, когда у иных яблонь ветви склонялись до земли под тяжестью яблок и их приходилось подпирать скрещенными бамбуковыми жердями.
Как-то раз в половине июля мои домашние стали жаловаться, что сделалось невозможно проходить