свет. — Нельзя было трогаться до санного пути.
— Я на саночках прокатился, а тоже тяжко. На салазках! — пошутил он. — Как вы одни-то остались? — спросил он с опаской.
— Не могли же все ждать, пока... выздоровеет Андрей. Тут кормиться трудно, они нам оставили все. Им надо было спешить, Петр Михайлович, — сказала она стоически твердо. — Прежде всего — дело. А я лекарь... вот и осталась.
Старик молчал: июль и август пролетели в лихорадочных сборах, может, он не заметил сближения Маши и Андрея?
— Дорога невозможная... Днем — надежда на жизнь, ночью — ледяной панцирь. И цинга, внезапная, жестокая... — Она перешла на скорбный, испуганный шепот: — Андрей сломался, это — страшно... Слышите?
Бубен! Удары то частые, резкие, сбивчивые, то вкрадчивые, затихающие, и тогда слышнее голос ритуальных колокольчиков, чье-то бормотание.
— Шаман, — горестно шепнула Маша. — Хозяин юрты вызвался привести, и он согласился.
Старик обиженно, будто его обманули, смотрел из-под косматых бровей, не переступая порога юрты.
— Пощадите его, Петр Михайлович, он умирает.
— Умереть надо достойно, Маша. Это так же важно, как достойно жить.
— Всю жизнь он был выше страха, а теперь не смог.
Старик увидел, как ряженный в меховые лохмотья шаман отбросил бубен с развевающимися лентами, склонился над запавшим животом больного, сучил рукой по выпирающим ребрам, тыкал когтистым пальцем в темную ямку пупа, будто выковыривал нечисть. К нему подступили Михаил и Бабушкин, шаман попятился, заслоняя свет жировой лампы, и испуганно выскочил из юрты, а вслед полетел, позванивая на ветру, бубен.
Чахоточного Андрея прикрыли до рыжеватой бороды старым, прожженным у костров и чужих очагов одеялом. Свистящее дыхание, провалившийся рот, сухой, красивый, с горбинкой нос — последняя, не стершаяся еще примета недавно горделивого лица, — крупные глазные яблоки, обтянутые голубоватым истончившимся веком; камланье шамана отняло у него остаток сил, казалось, он не заметил прихода ссыльных.
— Андрюша! — Маша опустилась на колени, провела рукой по его щеке. — Товарищи приехали, Андрей Сергеевич.
Веки дрогнули, отворилась узкая щель, и, словно бы в отдалении или во сне, он увидел огрубевшее на верхоянском ветру чужое лицо, высокий лоб, русые, нависающие над углами рта усы, нелюбезный взгляд серых глаз.
— А-а! Ива-ан... — начал он, будто припоминая. — Бабушкин.
Михаил развязал концы башлыка, снял его с лобастой черной головы.
— Бабушкин... — повторил Андрей. — Мне привиделось, что я уже в чистилище... Финита ля комедиа!
Старик оперся о плечо Маши, наклонился к Андрею:
— Не падайте духом, голубчик, крепитесь!
— Добрый... бесполезный человек... — тихо выдохнул больной.
Ему не возразили. Стало неловко, что сейчас из-под его век поплывут слезы и они станут свидетелями слабости, которую каждый из них жестоко отвергал всей своей жизнью. Но Андрей открыл глаза, крупные, синие, и с давним несносным превосходством оглядел стоящих над ним людей:
— Смерть последнего народовольца, чем не сюжет для картины!.. Соблазните господина Репина... может, снизойдет? — Бабушкин отодвинулся в полумрак, Андрей потерял его из виду. — Что, брат Бабушкин, не нравится? Потерпите — вам жить долго... мафусаилов век. — Бабушкин не отзывался. — Какой парадокс... мечтать уничтожить царя... застрелить помазанника... и подохнуть в смраде... под рукой шамана... — Глаза странно закатились вверх, будто они и там, в изголовье, искали Бабушкина. — Ничего я на земле не оставил, ни детей... ни женщины... Была великая вера... где она! — Блуждающие глаза заметили наконец Машу. — Прости, Маша, перед тобой я виноват...
— Что вы, Андрей! — Она самоотреченно схватила его руку, прижала к пылающему лицу.
— Учитель не должен... не смеет так уходить. Прости!
Он умер после полуночи. Пришла ясность, трезвая, окрашенная, по обыкновению, иронией, он ушел, не юродствуя, просто, как жил. Лежал, укрытый холстиной, в настывшей юрте, за пологом спали хозяева, уснули Михаил и старик, а Маша маялась, и Бабушкин не хотел оставить ее одну. Потрескивал светильник; за слоями войлока, за снежным валом вокруг юрты лютовала пурга, тревожным было и дыхание спящих и вой почуявших мертвого собак.
— Я вам поесть не собрала, — повинилась Маша.
— Надо передохнуть. Все остальное — завтра.
— Вы верите в завтра? — Маша страдальчески сжала губы, подняла голову, длинная, исхудавшая шея обозначилась резко и женственно. — Какой смысл в наших страданиях, если все кончается так ужасно и нелепо!
— О каких вы страданиях?
Он спросил строго, даже грубо, и Маша сердито повела плечами, отчужденно стянула отвороты пальто, держа руки внутри так, что их не видно было Бабушкину.
— Что, мороз? — допытывался он. — Жизнь впроголодь? Да? Самодурство исправника? Это наши страдания?
— Как же это еще назвать!
— Как угодно! Ну, скажем, неудобства жизни. У нас миллионы умирают от голода, мужика секут на миру, секут становые и исправники, жизнь без просвета, без права пожаловаться, — зачем же мне считать подлую ссылку особым страданием! Ведь мы — с умыслом, Марья Николаевна, а гибнут миллионы безвинных... — Он спохватился, что говорит громко, в двух шагах лежал умерший, спали товарищи. — Если бы вы хоть год пожили в рабочей казарме, — сказал он тише, — в смрадном клоповнике на две, на три семьи...
— Я все это знаю...
— Умом! А если своей шкурой? Если плевки в тебя, и вши, и нечисть всякая — по тебе! Если гибнут дети...
— Неужели же мы не страдаем?!
— Наше страдание неизмеримо! — ответил он угрюмо. Маша терпеливо ждала. — Жить за тысячи верст от России, быть бессильным действовать — вот мука! Какое еще страдание сравнится с этим? А смерть! — Он махнул рукой и сказал с неутихающей болью: — Дети не должны умирать.
Маша поднялась и заставила себя смотреть на проступающее под холстиной тело.
— Знаю, вы ничего не прощаете, но мне ближе его вера: в бомбу верую! — прошептала она. — А народ, если его не встряхнуть, если кому-то не пробить для него брешей в стене, он тысячу лет проспит.
Поднялся и Бабушкин. Приблизился к ней, заговорил с раздражавшей ее рассудительностью:
— Когда-то — я еще был