груз египетского зерна. Предполагаемый срок его возвращения давно уже истёк, как вдруг пришло известие, что корабль вошёл в гавань Эпидавр и распродаёт там свой груз. Мой отец, которому, помимо риска потерять капитал грозила ещё опасность заслужить упрёк в том, что ссудил деньги для противозаконной торговли[10], сел тотчас же, несмотря на свою болезнь, на корабль, отправлявшийся в Эпидавр, с целью лично привлечь бесчестного к ответу. Действительно, ему удалось найти должника, и ликиец обещал уплатить всю сумму, лишь только распродаст свой груз. Но путешествие усилило болезнь отца, а быстро дошедшее до Эпидавра известие о несчастье Афин потрясло его так сильно, что он слёг в постель и должен был остаться в городе. Бесчестный ликиец воспользовался его болезнью и отплыл с нераспроданной ещё частью груза в Афины, рассчитывая на более высокие цены. Здесь ещё застал его отец, вернувшийся после болезни. Город успел уже оправиться после первого страха; опасение дальнейших несчастий миновало, так как Филипп показал себя умеренным. Но тем обширнее было поле для преследований и подозрений против всех, на кого можно было бросить тень вины в несчастье государства.
— Я предвижу дальнейший ход дела, — сказал незнакомец. — На твоего отца сделали донос, в котором его обвиняли в том, что он, нарушив народную волю, покинул своё отечество в минуту опасности.
— Об этом, конечно, никто бы и не подумал, не будь гнусного ликийца, который подкупил двух известных сикофантов, с тем чтобы избавиться, во-первых, от своего долгового обязательства и, во-вторых, избежать самому двойной ответственности. Сначала отец мой отвечал лишь презрением на угрозы; но, когда он стал замечать, что там и сям его встречали уже холодно, когда он узнал, что два недоброжелательно относившиеся к нему представителя народа намерены выступить против него, тогда только понял он, как опасно ставить свою жизнь в зависимость от минутного возбуждения волнующихся страстей; он вспомнил об участи, постигшей Лизикла[11] и других, о позоре, который мог пасть на его дом, и решился, сознавая вполне свою невиновность, бежать, однако ж, от обвинения. Как описать горестное смятение, овладевшее всеми нами в ту минуту, когда отец, сделавший втайне все нужные приготовления, объявил нам однажды вечером, что мы должны покинуть Афины и жить впредь чужими среди чужих. Мы уезжали не днём, не из открытой гавани, не напутствуемые пожеланиями прощающихся друзей; как преступники, прокрались мы во мраке ночи через маленькие ворота к берегу, где нас ожидал корабль, на который рабы наши отнесли заранее вещи. Мы поселились сначала в Трецене, но дурной климат этой местности заставил нас ехать дальше, в Сицилию. Так прожили мы пять лет в Сиракузах. Но ни время, ни отдаление не могли нисколько уменьшить страданий моих родителей. В первый же год нашего там пребывания умерла моя мать; несколько месяцев тому назад последовал за ней и отец. Исполнив все обязанности, предписываемые правилами благочестия, и обратив остаток нашего состояния в деньги, возвращаюсь я теперь один, полный горести, но вместе с тем и полный страстного желания вновь увидеть родину, потому что ничто на свете не заменит нам отечества. Афины всё-таки прекраснейший из всех городов, хотя мой отец постоянно говорил, что чужестранец найдёт Афины полными очарования и прелести, а гражданин — полными опасностей.
— Твой отец был прав, — заметил молодой человек. — То, что зрачок в глазу, то Афины в Элладе. Но, к сожалению, народ наш легкомыслен и ненадёжен; его так же легко вдохновить всякой возвышенной идеей, как и увлечь во все ужасы несправедливости. Вот, он теперь глубоко взволнован, он проливает слёзы сострадания над трагическим концом Эдипа или над горем несчастных троянок, а вслед за тем, рядом всевозможных козней, старается навлечь несчастье и погибель на дом своего собственного согражданина. Избалованное дитя, полное капризов и тщеславия, он греется в блеске прежнего времени, тёмные пятна которого скрываются за светом великих деяний. Тщеславясь пустым именем чистейшей эллинской крови, тем, что среди него впервые были применены закон и правосудие, он питает в недрах своих ядовитейшее отродье бесчестных сикофантов и подчиняет всякий закон минутному капризу. Постоянно твердит о свободе, а угрожает смертью или изгнанием всякому, кто дерзнёт произнести свободное слово, несогласное с мнением толпы. Народ, характер которого представляет опять-таки самое приятное соединение серьёзного элемента с весёлым, легко и весело живёт он, доволен, когда имеет возможность поспорить или посмеяться; равно способен пенять как самое возвышенное произведение трагического искусства, так и самую шутливую карикатуру комедии. Умеет обходиться с самым серьёзным философом и с самой легкомысленной гетерой; скупой в своём домашнем обиходе, мелочный у стола трапецита[12], но расточительный, когда приходится блеснуть в хорагии или выставить какое-нибудь произведение искусства.
— Приблизительно такое же мнение имел и мой отец, — сказал Харикл. — Ну, вот ты знаешь теперь не только моё имя, но и мою историю; скажи теперь, кто ты. Смутное предчувствие говорит и мне, что мы встречаемся с тобою не впервые.
— Харикл, — воскликнул молодой человек и стал перед ним, глядя ему прямо в лицо. — Я узнал тебя с первого взгляда; ты же, ты не помнишь меня. А было время, когда мы видались с тобою ежедневно, моя бедность не помешала тебе быть моим другом и товарищем. Ты уж не помнишь более того бедного мальчика, который в школе Гермипоса исполнял обязанности слуги, для чего он, впрочем, не был рождён, который должен был то разводить краску, то мести классную комнату, то чистить губкою скамейки.
— Ктезифон, — вскричал юноша, вскакивая и хватая друга за руку. — Это ты, да это ты, моё чувство лучше, чем моя память, подсказало мне, что мы будем друзьями. Мог ли я забыть тебя? Как не помнить тысячи услуг, которые ты мне оказывал; любя меня больше других, то дарил ты мне вырезанную тобою из пробки колесницу, то ловил для меня жужжащего золотого жука и искусно привязывал его за ногу ниткой; а потом, позднее, ты помогал мне писать и считать, так как всегда был готов ранее других, за что полюбил тебя даже строгий педагог и благосклонно смотрел на нашу дружбу, несмотря на то, что ты был постарше меня и что он обращал не мало внимания на одежду. Но твоя борода изменила тебя, да и кто бы мог узнать в этом загорелом атлете того бледного и слабого мальчика? Вот уж восемь лет прошло с тех пор, что мы с тобой