потихоньку итти по торной дорожке. Гордились отказом от своего "я", отказом от свободной мысли (свобода была старой песней в этих демократических обществах!) Почитали за честь быть одним из кровяных шариков, уносимых рекой – одни говорили: расы, другие: вселенской Жизни. Эти красивые теории, из которых люди ловкие умели извлекать рецепты искусства и мышления, цвели пышным цветом в 1914 году.
Они наполняли восторгом сердце наивного Клерамбо. Ничто лучше не гармонировало с его любвеобильным сердцем и расплывчатостью его ума. Кто собой не владеет, тому очень легко отдаваться. Другим, вселенной, той провиденциальной Силе, неведомой, неопределимой, на которую мы перекладываем заботу мыслить и хотеть. Мощное течение увлекало современность; и эти ленивые души вместо того, чтобы продолжать свой путь по берегу, находили более простым и гораздо более упоительным отдаться на волю течения… Куда же несет оно? Никто не утруждал себя мыслями об этом. Находясь под надежной защитой Запада, они далеки были от мысли, что их цивилизация может утратить приобретенные ею преимущества; движение прогресса казалось им столь же фатальным, как вращение земли; уверенность в этом позволяла им сидеть сложа руки; полагались на природу; а та, роя пропасть, поджидала их на дне ее.
Но, как истый идеалист, Клерамбо редко смотрел себе под ноги. Это не препятствовало ему мешаться в политику, действуя вслепую: такова уж была мания литераторов его времени. Он тоже произносил свое суждение наобум и невпопад, побуждаемый к тому газетчиками, нуждавшимися в материале; попадаясь в их сети, он искренно принимал свои выступления всерьез. В общем хороший поэт и хороший человек, умный и немного простоватый, чистый сердцем и слабый характером, чувствительный и к восхищению и к порицанию, да и ко всем вообще внушениям, исходящим от окружающих, совершенно неспособный к мелочным чувствам зависти и ненависти, неспособный также предполагать их у других, и, в сложности человеческих чувств, близорукий ко злу и дальнозоркий к добру. Это тип писатели, созданный, чтобы нравиться публике, ибо он не видит людских недостатков и позлащает самые маленькие достоинства своих ближайших. Даже те, кого этим не проведешь, бывают ему признательны; не будучи хорошими, мы утешаемся тем, что кажемся хорошими, и любим зеркало глаз, прикрашивающих посредственность.
Эта общая симпатия, которая восхищала Клерамбо, с неменьшим удовольствием воспринималась тремя окружавшими его в настоящий момент существами. Они гордились им, как если бы он был их произведением. Предмет нашего восхищения всегда в некоторой степени как бы создан нами. И когда, вдобавок, мы составляем часть окруженного поклонением существа, когда в нас течет его кровь, то мы уже не различаем отчетливо, мы ли от него происходим или оно происходит от нас. Дети и жена Аженора Клерамбо созерцали своего великого человека умиленными и довольными глазами собственника. А он, господствовавший над ними своим пламенным словом и своей высокой, немного сутуловатой фигурой, этому не противился: он хорошо знал, что собственность правит собственником.
Клерамбо только что кончил шиллеровской мечтой о братской радости, обещанной будущему миру. Максим, подпрыгнув от восторга, несмотря на свою иронию, запел в честь оратора победный марш и с увлечением исполнял его. Полина шумно забеспокоилась, не разгорячился ли Аженор во время речи. А Розина, сохранявшая молчание среди общего возбуждения, украдкой прижалась губами к руке отца.
Служанка принесла почту и вечерние газеты. Никто не спешил читать их. По выходе из лучезарного будущего, новости дня мало интересовали. Однако Максим разорвал бандероль большой буржуазной газеты, быстро пробежал четыре разбитые на столбцы страницы, перескочил к последним новостям и сказал:
– Вот как! Война!
Его не слушали. Клерамбо раскачивался в такт последним вибрациями своих замолкших слов. Розина пребывала в спокойном экстазе. Одна только мать, ум которой, неспособный ни на чем остановиться, как муха летал то в одну, то в другую сторону, ловя разбросанные крошки, услышала последнее слово и воскликнула:
– Максим, не говори, пожалуйста, глупостей!
Максим запротестовал, показывая напечатанное в газете объявление войны Австрией Сербии…
– Кому?
– Сербии.
– Вот как! – промолвила добрая женщина таким тоном, точно говорила: "Какое нам дело до того, что происходит на луне!.."
Но Максим настойчиво – doctus cum libro* – доказывал, что мало-по-малу это далекое потрясение зажжет пожар и у нас. Клерамбо, начинавший выходить из приятного оцепенения, спокойно улыбнулся и сказал, что ничего не случится:
– Блеф, каких столько было видно за последние тридцать лет: каждый год, весной или летом… Фанфароны, размахивающие саблями… Они не верят в войну; никто ее не хочет… Война невозможна: это доказано. Это единственное пугало, оставшееся для прочистки мозгов свободных демократий…
* Ученый с книгой. (Прим. перев.)
Он пустился развивать эту тему…
Ночь была ясная, мягкая, такая привычная. Кузнечики на полях. Светлячок в траве. Шум далекого поезда. Благоухала глициния. Тихо журчал фонтан. На безлунном небе вращалась световая полоса Эйфелевой башни.
Обе женщины вошли в дом. Уставши сидеть, Максим побежал в глубину сада со своей собакой. Через открытые окна слышно было, как Розина робко и волнуясь играет на рояле страницу из Шумана. Клерамбо, оставшись один, откинулся на спинку плетеного кресла и, счастливый жизнью, счастливый мыслью, что он человек, признательным сердцем вдыхал благость этой летней ночи.
Шесть дней спустя.
Клерамбо провел полдня в лесу. Он был точно легендарный монах. Лежа под дубом и слушая пение птички, он в блаженном довольстве способен был принять сто лет за один день. Лишь когда спустился вечер, решился он вернуться домой. В прихожей улыбающийся и немного бледный Максим подошел к нему со словами:
– А знаешь, папа, каша заваривается!
Он сообщил отцу новости: русская мобилизация, состояние войны в Германии. Клерамбо посмотрел на него, ничего не понимая. Мысли его были так далеко от этих мрачных безумств! Он попытался вступить в спор. Известия были верные. Сели за стол. Клерамбо почти ничего не ел.
Он подыскивал доводы для отрицания следствий этих двух преступлений: здравый смысл общественного мнения, мудрость правительства, повторные заверения социалистических партий, твердые слова Жореса. Максим не прерывал отца, его внимание было направлено в другую сторону: подобно своей собаке, он жадно прислушивался к трепетаниям ночи… Такая чистая, такая нежная ночь!.. Те, кто пережил последние июльские вечера 1914 года и еще более прекрасный вечер первого августа, хранят в своей памяти чудесное великолепие природы, с прелестной жалостной улыбкой, заключающей в свои любовные объятия гнусную людскую породу,