промолчать:
– Место литературы неизменно, она никому не уступит.
***
Хозяйка, которая не Тамара (да и я не демон), требовала забыть эту нерадивую девчонку, потому что она, меркантильная дрянь (кто бы говорил!), должна ей порядком –дцать тысяч. А мне было наплевать, ведь любовь выскочила перед нами и поразила так быстро, что, когда я очнулся, рядом уже никого не было. Я сидел на корточках и пил дешёвое вино. Я пил и сжимал в руках старый чёрный зонт с обломанными иглами; обнаружил случайно – пользы никакой – впору выкинуть – но как? – ведь это принадлежит ей. С какими ветрами сражалась моя Кассиопея? И как её зовут на самом деле?
– Не Татьяна, – сказала не Тамара, надеясь меня успокоить.
– Пойдите вон, пожалуйста, – вежливо попросил я, и она тотчас же ушла, потому что мы из разных текстов.
И вот я сидел перед пустой стеной, как будто она была телевизором, пил дешёвое вино с горьким привкусом и тихо ругался матом, потому что филолог и мне можно. За пыльным стеклом танцевала луна, и корчилась в муках очередная жертва, имя которой – легион. Мне не было жаль (я исповедуюсь, но не сострадаю), но почему‑то хотелось спасти только эти рыжие звёзды; купить мешок, рукавом смести все веснушки и подарить той, что родилась в первый рассвет.
Ты. Сколько писателей (и поэтов) до меня произнесли это священное слово, глядя на дно стеклянного бокала, как будто жемчужина алкоголя не спирт, а любовь? Не это ли имел в виду тот пьяница, кропавший стихи в душном ресторане задолго после мармеладовского покаяния о том, что истина в вине (in vino veritas)? А после – посвящал стыдливой незнакомке за соседним столиком, задорно икающей в такт воображаемым аплодисментам.
Нет, ты не та «ты»; такой еще не знала литература (или я просто читал мимо строк); ты – острая игла от зонта, ты – запах сирени и яблок, ты – недочитанная книга, ты – поцелуй в висок… Я никогда не видел тебя, но я снова и снова нажимаю на неподвижную кнопку, надеясь, что зонт всё‑таки раскроется, а через дыру на старой ткани появится твоё лицо. Ты улыбнёшься, протянешь ко мне длинные руки и скажешь, что любовь как шагреневая кожа: чем сильнее любишь, тем меньше дней жизни остается, ведь любовь – болезнь, а у меня уже дурные симптомы. Я пью вино, скучаю и чего‑то жду; может быть, ты вспомнишь про недочитанного «Идиота» или хотя бы неуплаченный долг? Я допиваю до дна и вдруг убеждаюсь в собственном бессмертии.
Со мною тень, мне данная с рожденья,
Я всюду и всегда с моею тенью6.
Спасибо за слова, Шамиссо, как тень я ношу с собой тоску (мой защитный механизм). Я художник, который на миг стал обычным человеком, потому что случайно забрёл в дом (хуже всего, что с мезонином). А в этом домике, как водится, не до творчества; здесь, понимаешь ли, любовь. И всё‑таки меня назвали Евгением, так что дом с мезонином – только пророчество; Евгений о нём знать никак не мог, но всё же чеховскому авторитету доверился, сошёл со страниц одного автора и пошлёпал босиком (сумасшедший предатель) к другому. За ним ни через какой магический кристалл не уследишь – глупый блудный сын совсем отбился от рук, возжелав самостоятельности. Где ты сейчас? Твой маленький мозг (мозг‑то маленького человека!) не додумал важную мысль. Из‑за неё, одной этой мыслишки, – пиши пропало: ты в западне, глубоко, никто не вытянет. Кажется, все беды начались с того самого момента, когда моя измученная мать торжественно провозгласила:
– Пусть будет Евгений.
И даже значения сказанному не придала (спасибо, что не Родион).
Пустой бокал – это меня теперь беспокоит больше всего прочего; и даже не наполовину пуст, наполовину полон, а просто пуст. Я подошёл к окну…
Тогда тоже была эта чёртова луна. Такая же круглая и жёлтая, как блин. И мне хотелось врезать по этой жирной физиономии, но Ольга удерживала мою руку. У неё были восхитительные чёрные глаза и крашеные белые волосы. Безумно красивое лицо: скульптор просто решил посмеяться над наивным. Пожалуй, до сих пор мне ни разу не попадались девушки с такими же красивыми лицами. Эталон (литературе и не снилось – и даже Пушкину), а я ведь обожатель признанных идеалов. Тогда фразу «красота спасёт мир» я понимал буквально. Правильно, не знал же, что когда‑нибудь попаду на филфак. Светила надменная луна и вонзала длинные клыки в рыхлую землю, оставляя после себя ощущение ложного тепла. А рядом стояла Ольга, богиня поруганной любви, и гладила мою дрожащую юношескую руку.
– Ты ведь понимаешь, дорогой, что мы не смотримся вместе, – она так и сказала «не смотримся», это меня особенно оскорбило. – У тебя губы слишком полные, мне неприятно их целовать.
И это после всего, что уже случилось прошлой ночью. Вместо луны дремал утончённый месяц, я изучал её фарфоровое тело и касался нежных ключиц своими (кто бы мог подумать: полными!) полными губами. Она всё твердила, что никогда в жизни не была так беспредельно счастлива и что я – на всю жизнь; и кое‑кто верил, и кое‑кто продолжал целовать.
Знаешь, царственная ты моя луна, любимица нервных рукописей, плевать я на тебя хотел! Ты такая же, как она: у тебя тоже нет ничего, кроме лица.
И я плюнул в воздух; ветер покачнулся от неожиданного опьянения; не надо было дышать ему в ухо; зато теперь мы стоим друг друга.
***
– Ты ведь её помнишь, ведь помнишь? – я неуклюже совал мятную карамельку соседской дочке – девочке лет тринадцати, слегка неполноценной.
– Она… – изменилась в лице, коленки затряслись от страха, но не я тому причиной, – она меня очень напугала. У неё очень другой вид. Она очень не такая. Раньше – хорошая, а потом… – девчонка вдруг так громко заплакала, что мне пришлось иметь дело с взбешённой соседкой.
– Чтобы вы больше к моему ребенку не подходили! – зло сверкнула глазами.
– Проклятая комната, – поддакнул пузатый сосед. – Сначала та, теперь – маньяк.
Я вспыхнул. И не потому, что меня назвали маньяком; я недоумевал, почему к ней относились так, точно упомянуть её имя запрещено? Да что с ней не так? Я прижался губами к её шарфу и чуть не заплакал. Мне никогда не узнать больше, чем я уже знаю.
– Может быть, всё‑таки я? – настойчиво предлагала Татьяна, кружась передо мной в шёлковом халате.
– Простите, – отнекивался. – Я не совсем Евгений.
– Какая же нам разница? – хозяйка играла пуговицей на моём пиджаке.
– Дело в том, что я – идиот, – захлопнул дверь и ушел восвояси, такой вот чёртов плагиатор. А она, наверное, даже не поняла всей сути и подумала: «Какая восхитительно заниженная самооценка!» Зря я сравнивал её с библиотекарем, с Цербером было вернее.
– Слушай, у тебя мышеловки есть? – запыхавшийся сосед помахал перед моим носом обгрызенным куском рыжего батона.
– Нет, – поспешно бросил я, но он перехватил мою опаздывающую на работу руку.
– У той оставались. Можешь посмотреть на антресоли?
И вот тогда я впервые не пришёл на работу; может быть, меня выгонят, может быть, оставят в статусе стажёра до дня моей смерти (воскресения). Как бы то ни было, я не мог оторваться от греховного созерцания. Моя та оказалась художницей (как я раньше не почувствовал запах акварели от шарфа?); на антресоли я нашел её рисунок – один единственный, но какой (!), достаточно, чтобы называться гением. Сосед перекрестился и, забыв про мышеловки, канул в Лету. Я же, напротив, не отводил взгляда и думал, что от этого рисунка у иного может и вера пропасть – вера в искусство.
Девушка без лица. Девушка с куском пластилина в руках, с растрепанными рыжими волосами и светлой веснушчатой кожей, но без лица. И я задрожал от ужаса (я воплощение крика с заезженной картины Мунка), потому что помнил: человек смертен, а тело беззащитно и может умереть, оставшись вроде бы живым. Руки редактора – тому доказательство. И всё‑таки это были ещё руки: я мог восстановить по очертаниям, но у девушки просто не было лица. Зато – кусок пластилина и рыжие‑рыжие‑рыжие‑рыжие… Чёрт! Я больше так не могу! Я разорву этот жалкий кусок картона